Добрина Елена Александровна (1922) — различия между версиями

(Биография)
(Метка: formularedit)
 
Строка 1: Строка 1:
 
{{Шаблон:Формуляр
 
{{Шаблон:Формуляр
 
|дата рождения=1922
 
|дата рождения=1922
 +
|варианты ФИО=Казарьян [по мужу] Елена Александровна
 +
|место проживания=Витебская обл., Городокский р-н, д. Якушёнки
 +
|пол=женщина
 +
|источники данных=Сайт [http://lists.memo.ru/ Жертвы политического террора в СССР]; Архив НИПЦ "Мемориал", Москва; ; Архив НИПЦ "Мемориал" (Москва)
 
|обвинение 1=член семьи кулака
 
|обвинение 1=член семьи кулака
 
|осуждение 1=1930
 
|осуждение 1=1930
|приговор 1=высылка в Пермский край, Александровский р-н, ст. Всеволодо-Вильва, бежала со спецпоселения в 1931 г.
+
|приговор 1=ссылка, спецпоселение
|источники данных=Сайт [http://lists.memo.ru/ Жертвы политического террора в СССР]; Архив НИПЦ "Мемориал", Москва; ; Архив НИПЦ "Мемориал" (Москва)
+
|место отбывания 1=в Пермский край, Александровский р-н, ст. Всеволодо-Вильва
 +
|комментарий к аресту 1=бежала со спецпоселения в 1931 г.
 
|обвинение 2=член семьи кулака
 
|обвинение 2=член семьи кулака
 
|осуждение 2=1931
 
|осуждение 2=1931
 
|приговор 2=высылка на спецпоселение в Молотовскую обл.
 
|приговор 2=высылка на спецпоселение в Молотовскую обл.
|место проживания=Витебская обл., Городокский р-н, д. Якушёнки
 
 
|дата реабилитации 2=29.07.1993
 
|дата реабилитации 2=29.07.1993
|варианты ФИО=Казарьян [по мужу] Елена Александровна
 
|пол=женщина
 
 
}}
 
}}
  
Строка 20: Строка 22:
 
==Биография==
 
==Биография==
 
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЕЛЕНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ КАЗАРЬЯН (ДОБРИНОЙ)
 
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЕЛЕНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ КАЗАРЬЯН (ДОБРИНОЙ)
   "Я родилась в маленькой белорусской деревне – всего одиннадцать хозяйств. У каждого хозяина небольшой кусок земли, и вокруг дома фруктовый сад. Хозяева были разные: одни ленивые, другие работящие, соответственно и жили по-разному. Мои родители были трудолюбивые.  
+
    
   До революции папа служил в армии, поручиком участвовал в первой мировой войне, а мама работала учительницей – она закончила гимназию в Петербурге. Мама была латышкой, родилась в Риге – там и сейчас живут мои двоюродные племянники, внуки маминого брата Петра, который закончил учительскую семинарию во Пскове и тоже всю жизнь проработал учителем. Родители поженились вскоре после революции, время было голодное и тяжелое, и они стали заниматься сельским хозяйством. Мама нарожала детей (к 30-му году нас было уже четверо) и только успевала доить корову да топить печь, ну и между делом нас воспитывала. Надо сказать, воспитывала неплохо: мы рано научились читать. Я имею в виду двух старших девочек: Вале было в то время 10 лет, а мне 8, Але и Кате, младшим, – шесть лет и годик.  
+
"Я родилась в маленькой белорусской деревне – всего одиннадцать хозяйств. У каждого хозяина небольшой кусок земли, и вокруг дома фруктовый сад. Хозяева были разные: одни ленивые, другие работящие, соответственно и жили по-разному. Мои родители были трудолюбивые.  
   Деревня Якушёнки стояла в красивом месте: вокруг грибные леса, а когда липы цвели, воздух становился густым от липового аромата. В Городокском районе Витебской области, где находились Якушёнки, жили бедно: на двор приходилось по корове и немного мелкой живности – основная масса хозяйств были такими. А у нас в придачу к этому имелась кобыла с жеребенком, что, скорее всего, и погубило нашу семью. Наступил 1930 год – год всеобщей коллективизации, и в сельсовет поступила разверстка раскулачить и сослать трех хозяев с семьями. Признак простой: у кого есть лошадь, тот и богат. В самом деле, мы, дети, считали нашу кобылу огромной ценностью – она была рыжая, красивая, а жеребеночек – серый. Когда их угнали в колхоз, она много раз срывалась с привязи и прибегала к нам во двор с жеребеночком, а мы, малыши, от жалости к ней и себе плакали.
+
    
   Тот страшный Троицын день в начале июня помню хорошо. Глубокой ночью мы проснулись под страшный грохот и крики, к нам ворвались три милиционера. Мне запомнились фуражки с красной окантовкой и со звездами и ружья – было очень страшно. Всем скомандовали «руки вверх», отца избили, связали ему руки за спиной и увели. Маме дали три дня на сборы, чтобы насушила сухарей в дорогу и собрала детей. С собой, сказали, можно взять только самое необходимое из вещей, а остальной багаж пойдет отдельно (он так и не дошел, пропал в пути).  
+
До революции папа служил в армии, поручиком участвовал в первой мировой войне, а мама работала учительницей – она закончила гимназию в Петербурге. Мама была латышкой, родилась в Риге – там и сейчас живут мои двоюродные племянники, внуки маминого брата Петра, который закончил учительскую семинарию во Пскове и тоже всю жизнь проработал учителем. Родители поженились вскоре после революции, время было голодное и тяжелое, и они стали заниматься сельским хозяйством. Мама нарожала детей (к 30-му году нас было уже четверо) и только успевала доить корову да топить печь, ну и между делом нас воспитывала. Надо сказать, воспитывала неплохо: мы рано научились читать. Я имею в виду двух старших девочек: Вале было в то время 10 лет, а мне 8, Але и Кате, младшим, – шесть лет и годик.  
 +
    
 +
Деревня Якушёнки стояла в красивом месте: вокруг грибные леса, а когда липы цвели, воздух становился густым от липового аромата. В Городокском районе Витебской области, где находились Якушёнки, жили бедно: на двор приходилось по корове и немного мелкой живности – основная масса хозяйств были такими. А у нас в придачу к этому имелась кобыла с жеребенком, что, скорее всего, и погубило нашу семью. Наступил 1930 год – год всеобщей коллективизации, и в сельсовет поступила разверстка раскулачить и сослать трех хозяев с семьями. Признак простой: у кого есть лошадь, тот и богат. В самом деле, мы, дети, считали нашу кобылу огромной ценностью – она была рыжая, красивая, а жеребеночек – серый. Когда их угнали в колхоз, она много раз срывалась с привязи и прибегала к нам во двор с жеребеночком, а мы, малыши, от жалости к ней и себе плакали.
 +
    
 +
Тот страшный Троицын день в начале июня помню хорошо. Глубокой ночью мы проснулись под страшный грохот и крики, к нам ворвались три милиционера. Мне запомнились фуражки с красной окантовкой и со звездами и ружья – было очень страшно. Всем скомандовали «руки вверх», отца избили, связали ему руки за спиной и увели. Маме дали три дня на сборы, чтобы насушила сухарей в дорогу и собрала детей. С собой, сказали, можно взять только самое необходимое из вещей, а остальной багаж пойдет отдельно (он так и не дошел, пропал в пути).  
 
   Через три дня за нами приехали, детей из трех раскулаченных домов посадили на подводу, матери – пешком, и под конвоем погнали в поселок за три километра, где были сельсовет и церковь. Вот в эту церковь, битком набитую такими же бедолагами, как мы, нас загнали и закрыли на засов. Страшно вспомнить, что там творилось: питались тем, что взяли с собой, воды давали мало, со скандалом, с руганью. Маленькие дети надрывались от крика, наша младшая сестра тоже не закрывала рта. В церкви держали недели две, пока собирали раскулаченных из окрестных сел, и все подвозили женщин с детьми.
 
   Через три дня за нами приехали, детей из трех раскулаченных домов посадили на подводу, матери – пешком, и под конвоем погнали в поселок за три километра, где были сельсовет и церковь. Вот в эту церковь, битком набитую такими же бедолагами, как мы, нас загнали и закрыли на засов. Страшно вспомнить, что там творилось: питались тем, что взяли с собой, воды давали мало, со скандалом, с руганью. Маленькие дети надрывались от крика, наша младшая сестра тоже не закрывала рта. В церкви держали недели две, пока собирали раскулаченных из окрестных сел, и все подвозили женщин с детьми.
  В день отправки, когда всех подняли на ноги и посчитали по головам, открыли наконец двери церкви и скомандовали выходить. Тех, кто мог идти, построили, а остальных посадили на подводы, и все двинулись к станции Росляки, где приготовлен был товарняк. В вагонах – двухъярусные нары и солома на полу, в углу параша. Состав тронулся в путь до Витебска, это километров пятьдесят. В Витебске вагонные двери отъехали, и к своим семьям бросили, как мешки с овсом, окровавленных, избитых мужчин; некоторые долго не приходили в сознание. Мама подбежала к папе и стала вытирать сочившуюся изо рта кровь. Было страшно, но женщины все равно обрадовались – хоть живыми вернули отцов детям. Тем, кто захватил с собой посуду, дали воды, двери вагонов захлопнулись, и состав опять тронулся.
+
   Ехали недели три, и выбросили  нас в глухой уральской тайге. Уже позже мама рассказала мне, что это было приблизительно на расстоянии тридцати километров от станции Всеволодо-Вильва, рядом где-то был город Кизел – центр угольных разработок, и шахтерский город Губаха, где потом жили мама и сестра Аля. Поселили нас в бараках, построенных ранее такими же сосланными, Бараки кишели тараканами и клопами, в каждый барак затолкали по несколько семей. Всех посылали на лесоповал, а дети и те, кто не мог встать, сами по себе, без всякого попечения, оставались в бараках. Что там было – страшно вспомнить: пайки рабочим выдавались мизерные, все постоянно голодали, началось воровство – крали, в основном, сухари. Недалеко, в Иваке, находился лесоперерабатывающий завод, где пилили шпалы и бревна, чтобы строить домики для спецпереселенцев в глухой тайге. Наконец поселили и нас в такой крошечный домик без перегородок на две семьи; там была печка; дров, казалось бы, вокруг много, но всё сырые, горели плохо, да и таскать эти коряги было тяжело, после лесоповала сил не оставалось. Наши родители целый день работали в лесу, а мы, голодные и раздетые, сидели дома. Багаж наш, который мама собрала дома, пропал, а на себе что мама могла унести?
+
В день отправки, когда всех подняли на ноги и посчитали по головам, открыли наконец двери церкви и скомандовали выходить. Тех, кто мог идти, построили, а остальных посадили на подводы, и все двинулись к станции Росляки, где приготовлен был товарняк. В вагонах – двухъярусные нары и солома на полу, в углу параша. Состав тронулся в путь до Витебска, это километров пятьдесят. В Витебске вагонные двери отъехали, и к своим семьям бросили, как мешки с овсом, окровавленных, избитых мужчин; некоторые долго не приходили в сознание. Мама подбежала к папе и стала вытирать сочившуюся изо рта кровь. Было страшно, но женщины все равно обрадовались – хоть живыми вернули отцов детям. Тем, кто захватил с собой посуду, дали воды, двери вагонов захлопнулись, и состав опять тронулся.
   Так мы перезимовали. От голода люди мерли как мухи, особенно много умерло детей. Когда наконец пришло лето 31 года, кто из спецпереселенцев выжил и у кого имелись хоть какие-то силенки, пытались бежать, чтобы выбраться из этого ада, и наши родители тоже решились. До железной дороги надо было пройти тридцать километров по глухой тайге, а там куда глаза глядят – все равно вторую такую зиму не пережить. Мы собрались и пробирались таежными тропами, не теряя из виду конную дорогу, по которой ездила лагерная охрана и милиция. Младшую сестру, ей было два года, несла мама, папа нес семилетнюю Алю. Младшая сестра громко расплакалась, а в этот момент за кустами по дороге проезжал конный патруль. Конники свернули в лес и обнаружили нас. Папу опять страшно избили, связали руки за спиной, кинули на круп лошади и увезли, а нас с мамой один патрульный погнал обратно. Папу посадили в кизеловскую тюрьму, а мама осталась одна с четырьмя маленькими детьми. Было лето, питались мы какими-то лепешками из корней, травой, и есть все время хотелось. Пару раз от маминого брата из Риги мы получили посылки с манкой, мукой, сахаром; очень удивлялись, как они дошли до нас, когда весь багаж пропал. Казалось, что никакой связи с остальным миром, прошлой жизнью, нет. Благодаря этим посылкам мы и выжили.  
+
    
   После неудавшегося побега мама решила, что нас, старших, все равно надо отправлять к дяде, папиному брату, в деревню, авось не поймают и не вернут обратно. А если и поймают, то отдадут в детдом, там хоть выживем. В нескольких километрах от спецпоселения стояла деревня староверов, и мама пошла туда ночью тайгой, чтобы обменять чудом сохранившееся обручальное кольцо на буханку хлеба и сколько-то денег нам с Валей на билеты от Всеволодо-Вильвы. Ранним утром с этой буханкой, ободранные и настороженные, мы отправились в путь. Мама вывела нас на тропу, сказала, чтобы прислушивались к топоту копыт, ибо это конная милиция. Прячьтесь в лесу, если услышите людей, но тропу из виду не теряйте. Ночью зверей не бойтесь, внушала нам мама, они летом сытые, на человека не нападают. Как стемнеет, берите по большой палке, садитесь к толстому дереву спиной, и если увидите в темноте светящиеся огоньки – это глаза каких-нибудь зверьков, – тогда  стучите палкой по стволу дерева, и зверек убежит; одна должна спать, другая караулить. А днем двигайтесь дальше. До сих пор помню ее инструкцию в подробностях. Вот так мы и прошли тридцать километров до Всеволодо-Вильвы. Сестре было уже одиннадцать лет, а мне девять. На Урале школа жизни оказалась суровой, так что с тех пор, как уехали из Якушёнок, повзрослели мы, наверное, больше, чем на один год.
+
Ехали недели три, и выбросили  нас в глухой уральской тайге. Уже позже мама рассказала мне, что это было приблизительно на расстоянии тридцати километров от станции Всеволодо-Вильва, рядом где-то был город Кизел – центр угольных разработок, и шахтерский город Губаха, где потом жили мама и сестра Аля. Поселили нас в бараках, построенных ранее такими же сосланными, Бараки кишели тараканами и клопами, в каждый барак затолкали по несколько семей. Всех посылали на лесоповал, а дети и те, кто не мог встать, сами по себе, без всякого попечения, оставались в бараках. Что там было – страшно вспомнить: пайки рабочим выдавались мизерные, все постоянно голодали, началось воровство – крали, в основном, сухари. Недалеко, в Иваке, находился лесоперерабатывающий завод, где пилили шпалы и бревна, чтобы строить домики для спецпереселенцев в глухой тайге. Наконец поселили и нас в такой крошечный домик без перегородок на две семьи; там была печка; дров, казалось бы, вокруг много, но всё сырые, горели плохо, да и таскать эти коряги было тяжело, после лесоповала сил не оставалось. Наши родители целый день работали в лесу, а мы, голодные и раздетые, сидели дома. Багаж наш, который мама собрала дома, пропал, а на себе что мама могла унести?
   Сестра взяла билет на товарный поезд, другие там, наверное, не ходили, и за несколько суток мы добрались до Кирова. В вагоне были те же нары, света нет, народу битком набито. Хлеб свой мы доели в первый же день пути. Публика была самая разношерстная. На остановках люди выходили за кипятком, иногда и нам давали попить, понимали, что мы, как испуганные зверьки, боимся выйти из вагона. Да и зачем нам выходить? Еду купить все равно не на что. Денег немного осталось, но нам опять билеты брать от Кирова до Москвы. Одна молодая пара нас пожалела – заметили, что мы ничего не едим, и дали нам буханку хлеба. Кое-кто подходил, спрашивал, куда мы, такие маленькие, одни едем. Мы отвечали, что к дяде в гости (так нас научила мама). Еще она велела фамилию свою не называть, а говорить, что мы Александровы (по имени папы). Она очень боялась, что нас могут обратно на Урал отправить. В Кирове купили билеты до Москвы, забились в вагон и опять всю дорогу не выходили. Нас подкармливали, понимали, наверное, что мы беглые спецпереселенцы, тогда с Урала бежали многие.
+
    
   В Москве добрались (не помню уже, как) до Белорусского вокзала, путь нам подробно мама описала. На вокзале было очень много народу, детей, таких же оборванных, как и мы; в этой толпе мы отыскали свободный уголок и уснули на полу, прижавшись друг к другу. Нас разбудила женщина в белом халате, куда-то повела и все спрашивала, чьи мы будем и куда едем. Мы стойко держались, как учила мама: едем в гости к дяде, в деревню недалеко от Витебска. Она нам, конечно, не поверила, вернее, не поверила, что мы просто так едем в гости, и забрала нас в детский приемник для беспризорных, вымыла и хотела уложить спать на разные раскладушки, но мы расплакались и не стали ложиться врозь – боялись, что нас разлучат.
+
Так мы перезимовали. От голода люди мерли как мухи, особенно много умерло детей. Когда наконец пришло лето 31 года, кто из спецпереселенцев выжил и у кого имелись хоть какие-то силенки, пытались бежать, чтобы выбраться из этого ада, и наши родители тоже решились. До железной дороги надо было пройти тридцать километров по глухой тайге, а там куда глаза глядят – все равно вторую такую зиму не пережить. Мы собрались и пробирались таежными тропами, не теряя из виду конную дорогу, по которой ездила лагерная охрана и милиция. Младшую сестру, ей было два года, несла мама, папа нес семилетнюю Алю. Младшая сестра громко расплакалась, а в этот момент за кустами по дороге проезжал конный патруль. Конники свернули в лес и обнаружили нас. Папу опять страшно избили, связали руки за спиной, кинули на круп лошади и увезли, а нас с мамой один патрульный погнал обратно. Папу посадили в кизеловскую тюрьму, а мама осталась одна с четырьмя маленькими детьми. Было лето, питались мы какими-то лепешками из корней, травой, и есть все время хотелось. Пару раз от маминого брата из Риги мы получили посылки с манкой, мукой, сахаром; очень удивлялись, как они дошли до нас, когда весь багаж пропал. Казалось, что никакой связи с остальным миром, прошлой жизнью, нет. Благодаря этим посылкам мы и выжили.  
   Утром эта добрая женщина опять приступила к нам с допросом. Она пыталась выяснить, действительно ли мы едем к дяде. Скажите мне правду, убеждала нас она. Как же вы собираетесь ехать? У вас есть деньги на билет? Деньги кончились, признались мы, но дядя на самом деле есть. Тогда она купила нам билеты на пассажирский поезд, дала в дорогу две буханки белого хлеба и немного масла и посадила в вагон. Мы впервые видели пассажирский поезд, а так как в приемнике нас на дорогу еще и покормили, то мы были счастливы. А самое главное: нас не забрали в детдом, и мы теперь доедем до дяди. Так добрались мы до станции Росляки.  
+
    
   Помню, когда вышли из вагона, упали в траву и от счастья расплакались. Теперь мы рядом с родной деревней, вернулись домой, и все страшное осталось позади, казалось нам. До деревни три километра прошли по дороге, но поскольку были оборванные, грязные, по деревне не пошли, а пробрались к дому папиного брата огородами и свалились как снег на голову дядиному семейству. В Белоруссии был голод: тетка Домна, жена дяди Василия, расплакалась: чем будем их кормить? Но дядя нас пожалел, на жену цыкнул и затопил баню. Мы вымылись, нам дали какие-то чистые одёжки и оставили жить у дяди, но вместе мы прожили недолго. Старшую сестру взял к себе папин двоюродный брат и спустя какое-то время отдал ее в прислуги к начальнику станции Росляки. Жена его часто уезжала в Ленинград, и все хозяйство оставалось на моей двенадцатилетней сестре: она кормила и доила корову, била масло, делал творог – всему научилась, а я к ней бегала за три километра, и она меня кормила творожком.
+
После неудавшегося побега мама решила, что нас, старших, все равно надо отправлять к дяде, папиному брату, в деревню, авось не поймают и не вернут обратно. А если и поймают, то отдадут в детдом, там хоть выживем. В нескольких километрах от спецпоселения стояла деревня староверов, и мама пошла туда ночью тайгой, чтобы обменять чудом сохранившееся обручальное кольцо на буханку хлеба и сколько-то денег нам с Валей на билеты от Всеволодо-Вильвы. Ранним утром с этой буханкой, ободранные и настороженные, мы отправились в путь. Мама вывела нас на тропу, сказала, чтобы прислушивались к топоту копыт, ибо это конная милиция. Прячьтесь в лесу, если услышите людей, но тропу из виду не теряйте. Ночью зверей не бойтесь, внушала нам мама, они летом сытые, на человека не нападают. Как стемнеет, берите по большой палке, садитесь к толстому дереву спиной, и если увидите в темноте светящиеся огоньки – это глаза каких-нибудь зверьков, – тогда  стучите палкой по стволу дерева, и зверек убежит; одна должна спать, другая караулить. А днем двигайтесь дальше. До сих пор помню ее инструкцию в подробностях. Вот так мы и прошли тридцать километров до Всеволодо-Вильвы. Сестре было уже одиннадцать лет, а мне девять. На Урале школа жизни оказалась суровой, так что с тех пор, как уехали из Якушёнок, повзрослели мы, наверное, больше, чем на один год.
   От мамы дядя получил несколько писем. Она рада была, что мы доехали, не пропали, писала, что папу из тюрьмы отпустили искалеченного, и через пару месяцев он умер. Я продолжала жить у дяди и зимой пошла в школу, которая находилась километрах в трех от дома, в том селе, где нас держали в церкви перед отправкой на Урал. Сколько же я пережила в этой школе унижений! Я была отличницей, и дети в 6-м классе выбрали меня старостой – тогда принято было в школе играть в самоуправление. Но на собрании присутствовал завуч и вовремя пресек это «самоуправление»: нельзя, говорит, она дочь раскулаченного, а кулаки враги народа. Я сидела вжавшись в парту и не знала куда глаза девать, изо всех сил старалась сдержать слезы. Вот такое счастливое детство – без родителей, да еще с клеймом «дочь врага народа». Семь классов я закончила с отличием, очень боялась тети – она сказала: если получишь хоть один «уд», то из школы сразу долой и пойдешь пасти колхозный скот, трудодни будешь зарабатывать. У дяди случилось горе – украли корову, и стало совсем голодно, опять началась черная полоса. Тетя требовала, чтобы я, закончив школу, пошла работать в колхоз, но дядя решил, что мне надо учиться, и отправил в Москву к своему дальнему родственнику. Его жена была певицей, у них был грудной ребенок, и жили мы все в восьмиметровой комнате, так что я спала, сидя в кресле. Родители работали, а я нянчила младенца. В конце лета мой добрый родственник взял меня за руку и мы пошли искать какое-нибудь среднее учебное заведение с общежитием. Поступать туда можно было только после 16, а мне было всего 14 лет. Дядя прислал мне фальшивую справку из сельсовета вместо метрики (метрика осталась на Урале), и таким образом в 1936 году я поступила в медучилище. Когда сдала экзамены, мне дали стипендию и место в общежитии  
+
    
 +
Сестра взяла билет на товарный поезд, другие там, наверное, не ходили, и за несколько суток мы добрались до Кирова. В вагоне были те же нары, света нет, народу битком набито. Хлеб свой мы доели в первый же день пути. Публика была самая разношерстная. На остановках люди выходили за кипятком, иногда и нам давали попить, понимали, что мы, как испуганные зверьки, боимся выйти из вагона. Да и зачем нам выходить? Еду купить все равно не на что. Денег немного осталось, но нам опять билеты брать от Кирова до Москвы. Одна молодая пара нас пожалела – заметили, что мы ничего не едим, и дали нам буханку хлеба. Кое-кто подходил, спрашивал, куда мы, такие маленькие, одни едем. Мы отвечали, что к дяде в гости (так нас научила мама). Еще она велела фамилию свою не называть, а говорить, что мы Александровы (по имени папы). Она очень боялась, что нас могут обратно на Урал отправить. В Кирове купили билеты до Москвы, забились в вагон и опять всю дорогу не выходили. Нас подкармливали, понимали, наверное, что мы беглые спецпереселенцы, тогда с Урала бежали многие.
 +
    
 +
В Москве добрались (не помню уже, как) до Белорусского вокзала, путь нам подробно мама описала. На вокзале было очень много народу, детей, таких же оборванных, как и мы; в этой толпе мы отыскали свободный уголок и уснули на полу, прижавшись друг к другу. Нас разбудила женщина в белом халате, куда-то повела и все спрашивала, чьи мы будем и куда едем. Мы стойко держались, как учила мама: едем в гости к дяде, в деревню недалеко от Витебска. Она нам, конечно, не поверила, вернее, не поверила, что мы просто так едем в гости, и забрала нас в детский приемник для беспризорных, вымыла и хотела уложить спать на разные раскладушки, но мы расплакались и не стали ложиться врозь – боялись, что нас разлучат.
 +
    
 +
Утром эта добрая женщина опять приступила к нам с допросом. Она пыталась выяснить, действительно ли мы едем к дяде. Скажите мне правду, убеждала нас она. Как же вы собираетесь ехать? У вас есть деньги на билет? Деньги кончились, признались мы, но дядя на самом деле есть. Тогда она купила нам билеты на пассажирский поезд, дала в дорогу две буханки белого хлеба и немного масла и посадила в вагон. Мы впервые видели пассажирский поезд, а так как в приемнике нас на дорогу еще и покормили, то мы были счастливы. А самое главное: нас не забрали в детдом, и мы теперь доедем до дяди. Так добрались мы до станции Росляки.  
 +
    
 +
Помню, когда вышли из вагона, упали в траву и от счастья расплакались. Теперь мы рядом с родной деревней, вернулись домой, и все страшное осталось позади, казалось нам. До деревни три километра прошли по дороге, но поскольку были оборванные, грязные, по деревне не пошли, а пробрались к дому папиного брата огородами и свалились как снег на голову дядиному семейству. В Белоруссии был голод: тетка Домна, жена дяди Василия, расплакалась: чем будем их кормить? Но дядя нас пожалел, на жену цыкнул и затопил баню. Мы вымылись, нам дали какие-то чистые одёжки и оставили жить у дяди, но вместе мы прожили недолго. Старшую сестру взял к себе папин двоюродный брат и спустя какое-то время отдал ее в прислуги к начальнику станции Росляки. Жена его часто уезжала в Ленинград, и все хозяйство оставалось на моей двенадцатилетней сестре: она кормила и доила корову, била масло, делал творог – всему научилась, а я к ней бегала за три километра, и она меня кормила творожком.
 +
    
 +
От мамы дядя получил несколько писем. Она рада была, что мы доехали, не пропали, писала, что папу из тюрьмы отпустили искалеченного, и через пару месяцев он умер. Я продолжала жить у дяди и зимой пошла в школу, которая находилась километрах в трех от дома, в том селе, где нас держали в церкви перед отправкой на Урал. Сколько же я пережила в этой школе унижений! Я была отличницей, и дети в 6-м классе выбрали меня старостой – тогда принято было в школе играть в самоуправление. Но на собрании присутствовал завуч и вовремя пресек это «самоуправление»: нельзя, говорит, она дочь раскулаченного, а кулаки враги народа. Я сидела вжавшись в парту и не знала куда глаза девать, изо всех сил старалась сдержать слезы. Вот такое счастливое детство – без родителей, да еще с клеймом «дочь врага народа». Семь классов я закончила с отличием, очень боялась тети – она сказала: если получишь хоть один «уд», то из школы сразу долой и пойдешь пасти колхозный скот, трудодни будешь зарабатывать. У дяди случилось горе – украли корову, и стало совсем голодно, опять началась черная полоса. Тетя требовала, чтобы я, закончив школу, пошла работать в колхоз, но дядя решил, что мне надо учиться, и отправил в Москву к своему дальнему родственнику. Его жена была певицей, у них был грудной ребенок, и жили мы все в восьмиметровой комнате, так что я спала, сидя в кресле. Родители работали, а я нянчила младенца. В конце лета мой добрый родственник взял меня за руку и мы пошли искать какое-нибудь среднее учебное заведение с общежитием. Поступать туда можно было только после 16, а мне было всего 14 лет. Дядя прислал мне фальшивую справку из сельсовета вместо метрики (метрика осталась на Урале), и таким образом в 1936 году я поступила в медучилище. Когда сдала экзамены, мне дали стипендию и место в общежитии  
 
(оно было в Новодевичьем монастыре).
 
(оно было в Новодевичьем монастыре).
   К этому времени я считала себя сиротой. Примерно году в 32–33 переписка с мамой прекратилась. Последнее ее письмо отправил кто-то из той самой старообрядческой деревни, где она меняла свое кольцо, чтобы отправить нас в бега. Она сообщала, что переписка спецпереселенцам запрещена, свирепствует голод. Дядю Егора, еще одного папиного брата, нашли весной мертвым в его домике, а умер он еще зимой, но от голода и слабости до его избы никто не доходил. Как я позже узнала, дядя Егор свою семью сумел отправить в побег и сам намеревался уйти следом, так он говорил маме, но зиму пережить ему не удалось. Трупов было много – весной специальная команда ходила и чистила домики; разложившиеся трупы лопатами снимали с нар и свозили к общей могиле, где зарывали без всяких надписей и крестов. Еще мама писала, что она с двумя младшими девочками тоже, скорее всего, не выживет. Ей, правда, дали работу учительницы в местной школе, поскольку ввели обязательное начальное образование и надо же было кому-то учить сосланных детей… Потом мама рассказывала, что время от времени ее увольняли – спецпереселенцы не имели право работать в школе, но потом опять брали. Больше писем от нее не получали до 1940 года.
+
    
   Разрешили переписку и даже позволили вернуться в Белоруссию только в 1940 году. Но возвращаться было уже некуда: колхозники устроили в нашем доме контору и сожгли его по неосторожности, и мама осталась на Урале.
+
К этому времени я считала себя сиротой. Примерно году в 32–33 переписка с мамой прекратилась. Последнее ее письмо отправил кто-то из той самой старообрядческой деревни, где она меняла свое кольцо, чтобы отправить нас в бега. Она сообщала, что переписка спецпереселенцам запрещена, свирепствует голод. Дядю Егора, еще одного папиного брата, нашли весной мертвым в его домике, а умер он еще зимой, но от голода и слабости до его избы никто не доходил. Как я позже узнала, дядя Егор свою семью сумел отправить в побег и сам намеревался уйти следом, так он говорил маме, но зиму пережить ему не удалось. Трупов было много – весной специальная команда ходила и чистила домики; разложившиеся трупы лопатами снимали с нар и свозили к общей могиле, где зарывали без всяких надписей и крестов. Еще мама писала, что она с двумя младшими девочками тоже, скорее всего, не выживет. Ей, правда, дали работу учительницы в местной школе, поскольку ввели обязательное начальное образование и надо же было кому-то учить сосланных детей… Потом мама рассказывала, что время от времени ее увольняли – спецпереселенцы не имели право работать в школе, но потом опять брали. Больше писем от нее не получали до 1940 года.
   Весной 1941 года я сдавала экзамены за 10-й класс вечерней школы и собиралась поступать в институт. Сдам экзамены, думала я, и поеду на Урал навестить маму и сестер. Но началась война. Меня мобилизовали в первые же дни войны, в начале июля зачислили в 939 медсанбат дивизии им. Кирова, и в открытых грузовиках нас повезли на Западный фронт. Почти всю дорогу пели патриотические песни: в бой за Родину и т. п. Доставили нас куда-то под Ельню. Большинство медсестер были молоденькими девчонками, а врачи – самого разного возраста. Передовые части фронта то наступали, то отступали, и медсанбат вечно передислоцировался. Скоро к бомбежкам и артобстрелам мы не то чтобы привыкли, но устали их бояться, да и что толку бояться, когда из-под огня все равно надо раненых вытаскивать. Мы не успевали отправлять раненых в тыл – так их много было, а потом и тыла не стало.  
+
    
   В октябре мы оказались в окружении, в сплошном огненном кольце. Местами это кольцо прорывалось, и какие-то части с боями вырывались из окружения. Бои шли постоянно, при этом раненых было не счесть, а наш медсанбат полностью разбили – снаряды попадали в палатки, повозки. Зрелище было ужасное: разложившиеся трупы, искореженные машины, убитые лошади, месиво железа и людских тел. Постоянно приходилось куда-то бежать, спасаясь от бомбежек и артобстрелов. У меня была подруга Белла, очень веселая и красивая девушка, мы вместе учились в медучилище. Мы с ней бежим, пытаясь найти укрытие, и вдруг ее голова катится мне под ноги…  
+
Разрешили переписку и даже позволили вернуться в Белоруссию только в 1940 году. Но возвращаться было уже некуда: колхозники устроили в нашем доме контору и сожгли его по неосторожности, и мама осталась на Урале.
   Ельня много раз переходила из рук в руки, но кольцо вокруг наших частей все сжималось, и кто чудом уцелел в этой мясорубке, оказался в плену. Такая участь постигла и меня. Фашисты прочесывали лес, выгоняли оставшихся в живых на поле, раненых, не способных идти, расстреливали; выискивали евреев (по внешнему виду) и комиссаров (кто не успел сорвать знаки отличия) и тоже расстреливали. Пленных на поле оказалось очень много, наверное, несколько тысяч. Всех построили, женщин поставили в конце колонны. Нас было 14 человек – все, что осталось от медсанбатов и госпиталей. Колонну погнали в направлении Смоленска.   
+
    
   Среди пленных было много раненых, они отставали, падали. Упавших расстреливали. Поскольку мы, женщины, шли в конце колонны, приходилось шагать через трупы. Иногда разрешали выйти из строя, взять несколько картошек с неубранного поля, и голодные люди выходили. Но через несколько минут следовала команда «в строй!», поле прочесывалось автоматными очередями, и опять были убитые. Так нас гнали несколько суток; стоял конец октября 41 года, шли дожди, дороги раскисли; на ночь – остановка прямо на дороге в открытом поле; кто стоял, кто садился, кто падал в грязь от истощения и слабости. Селения, через которые нас гнали, почти все были сожжены. Не помню, сколько суток наш этап шел до Смоленска, но дошли немногие.  
+
Весной 1941 года я сдавала экзамены за 10-й класс вечерней школы и собиралась поступать в институт. Сдам экзамены, думала я, и поеду на Урал навестить маму и сестер. Но началась война. Меня мобилизовали в первые же дни войны, в начале июля зачислили в 939 медсанбат дивизии им. Кирова, и в открытых грузовиках нас повезли на Западный фронт. Почти всю дорогу пели патриотические песни: в бой за Родину и т. п. Доставили нас куда-то под Ельню. Большинство медсестер были молоденькими девчонками, а врачи – самого разного возраста. Передовые части фронта то наступали, то отступали, и медсанбат вечно передислоцировался. Скоро к бомбежкам и артобстрелам мы не то чтобы привыкли, но устали их бояться, да и что толку бояться, когда из-под огня все равно надо раненых вытаскивать. Мы не успевали отправлять раненых в тыл – так их много было, а потом и тыла не стало.  
   В Смоленске загнали в какие-то уцелевшие казармы, дали похлебки, хлеба. Люди были рады крыше над головой, но рано утром опять скомандовали выходить и строиться. Повели на станцию, там – товарный состав. Нас, женщин, погрузили в открытый вагон из-под цемента. Уже наступил ноябрь, шел холодный дождь, вода из этого корыта не успевала уходить, и поэтому мы стояли. Но иногда дождь прекращался, вода вытекала, и тогда можно было посидеть на сыром бетоне.
+
    
 +
В октябре мы оказались в окружении, в сплошном огненном кольце. Местами это кольцо прорывалось, и какие-то части с боями вырывались из окружения. Бои шли постоянно, при этом раненых было не счесть, а наш медсанбат полностью разбили – снаряды попадали в палатки, повозки. Зрелище было ужасное: разложившиеся трупы, искореженные машины, убитые лошади, месиво железа и людских тел. Постоянно приходилось куда-то бежать, спасаясь от бомбежек и артобстрелов. У меня была подруга Белла, очень веселая и красивая девушка, мы вместе учились в медучилище. Мы с ней бежим, пытаясь найти укрытие, и вдруг ее голова катится мне под ноги…  
 +
    
 +
Ельня много раз переходила из рук в руки, но кольцо вокруг наших частей все сжималось, и кто чудом уцелел в этой мясорубке, оказался в плену. Такая участь постигла и меня. Фашисты прочесывали лес, выгоняли оставшихся в живых на поле, раненых, не способных идти, расстреливали; выискивали евреев (по внешнему виду) и комиссаров (кто не успел сорвать знаки отличия) и тоже расстреливали. Пленных на поле оказалось очень много, наверное, несколько тысяч. Всех построили, женщин поставили в конце колонны. Нас было 14 человек – все, что осталось от медсанбатов и госпиталей. Колонну погнали в направлении Смоленска.   
 +
    
 +
Среди пленных было много раненых, они отставали, падали. Упавших расстреливали. Поскольку мы, женщины, шли в конце колонны, приходилось шагать через трупы. Иногда разрешали выйти из строя, взять несколько картошек с неубранного поля, и голодные люди выходили. Но через несколько минут следовала команда «в строй!», поле прочесывалось автоматными очередями, и опять были убитые. Так нас гнали несколько суток; стоял конец октября 41 года, шли дожди, дороги раскисли; на ночь – остановка прямо на дороге в открытом поле; кто стоял, кто садился, кто падал в грязь от истощения и слабости. Селения, через которые нас гнали, почти все были сожжены. Не помню, сколько суток наш этап шел до Смоленска, но дошли немногие.  
 +
    
 +
В Смоленске загнали в какие-то уцелевшие казармы, дали похлебки, хлеба. Люди были рады крыше над головой, но рано утром опять скомандовали выходить и строиться. Повели на станцию, там – товарный состав. Нас, женщин, погрузили в открытый вагон из-под цемента. Уже наступил ноябрь, шел холодный дождь, вода из этого корыта не успевала уходить, и поэтому мы стояли. Но иногда дождь прекращался, вода вытекала, и тогда можно было посидеть на сыром бетоне.
 
   За несколько суток доехали до Минска. В Минске состав опять целиком выгрузили, на ночевку отвели то ли в сараи, то ли в казармы, накормили баландой и выдали по пайке суррогатного хлеба. Утром построили и объявили, что, мол, поедете в Германию работать, заводы и фабрики ждут вас, будете ковать победу над коммунизмом.  
 
   За несколько суток доехали до Минска. В Минске состав опять целиком выгрузили, на ночевку отвели то ли в сараи, то ли в казармы, накормили баландой и выдали по пайке суррогатного хлеба. Утром построили и объявили, что, мол, поедете в Германию работать, заводы и фабрики ждут вас, будете ковать победу над коммунизмом.  
   Состав шел через Польшу, затем по Германии, и привезли нас в лагерь военнопленных Фаллингбостель в Нижней Саксонии. Там уже было полно заключенных, жили в земляных норах, какую кто себе вырыл голыми руками, – голова в норе, ноги наружу. Мужчин оставили в лагере, а женщин увели в лазарет, который находился за оградой. И, о счастье, нас загнали в барак, велели занимать каморки с парашей и двухъярусными нарами. Утром под конвоем вывели на работу в бараки, где лежали больные и раненые. Нары кишели вшами, и огромные они были, как тараканы. Немцы в бараки не заходили – боялись набраться вшей, а наши врачи и медсестры делали что могли, работали и даже оперировали; чаще всего – непроходимость кишечника от недоброкачественной баланды. Свирепствовали сыпной тиф, дизентерия. Русские пленные повара под присмотром немцев вынуждены были закладывать в котлы немытые овощи – брюкву, свеклу и т. п. Мы, женщины, ухитрялись, прежде чем есть, процедить баланду, которую санитар приносил к нам в каморку. Лазарет работал, но всех прибывавших с этапами и нуждавшихся в лечении вместить не мог. Люди ползли к ограде лазарета из своих землянок, но охрана в воротах возвращала их либо расстреливала, и в лазарете и в лагере умирали тысячами. Мой  лагерный номер был: Фаллингбостель 18 тысяч с чем-то (не помню). А после меня сколько еще поступило! Представляете, сколько скопилось военнопленных только в этом лагере? Номер писали на дощечке (выжигали), вешали на шею и фотографировали, затем снимали отпечатки пальцев для лагерной карты военнопленного.
+
    
   В этом лагере нас (14 женщин, которых взяли в плен одновременно) держали месяца три, затем перевезли в лагерь-лазарет Берген-Бельзен. Лазарет огромный: в бараках по сто с лишним человек, двухъярусные нары. Бараки делились на сыпнотифозные, дизентерийные, туберкулезные и прочие. Нас поселили напротив морга в аптечном бараке, в каморке были те же нары, но выдали матрасы со стружкой, одеяла – после Фаллингбостеля условия нам показались просто комфортными. Около барака у морга бегали огромные крысы, но я себя успокаивала тем, что сплю на верхних нарах, и если крыса забежит в барак, ей меня не достать.
+
Состав шел через Польшу, затем по Германии, и привезли нас в лагерь военнопленных Фаллингбостель в Нижней Саксонии. Там уже было полно заключенных, жили в земляных норах, какую кто себе вырыл голыми руками, – голова в норе, ноги наружу. Мужчин оставили в лагере, а женщин увели в лазарет, который находился за оградой. И, о счастье, нас загнали в барак, велели занимать каморки с парашей и двухъярусными нарами. Утром под конвоем вывели на работу в бараки, где лежали больные и раненые. Нары кишели вшами, и огромные они были, как тараканы. Немцы в бараки не заходили – боялись набраться вшей, а наши врачи и медсестры делали что могли, работали и даже оперировали; чаще всего – непроходимость кишечника от недоброкачественной баланды. Свирепствовали сыпной тиф, дизентерия. Русские пленные повара под присмотром немцев вынуждены были закладывать в котлы немытые овощи – брюкву, свеклу и т. п. Мы, женщины, ухитрялись, прежде чем есть, процедить баланду, которую санитар приносил к нам в каморку. Лазарет работал, но всех прибывавших с этапами и нуждавшихся в лечении вместить не мог. Люди ползли к ограде лазарета из своих землянок, но охрана в воротах возвращала их либо расстреливала, и в лазарете и в лагере умирали тысячами. Мой  лагерный номер был: Фаллингбостель 18 тысяч с чем-то (не помню). А после меня сколько еще поступило! Представляете, сколько скопилось военнопленных только в этом лагере? Номер писали на дощечке (выжигали), вешали на шею и фотографировали, затем снимали отпечатки пальцев для лагерной карты военнопленного.
   Здесь на работу выпускали без конвоя, за каждой медсестрой был закреплен свой барак, а врачи обслуживали по несколько бараков, в каждом из которых работали по несколько санитаров и писарь. Утром писари составляли список умерших, санитары выносили их из лазарета, грузили на арбу и везли в морг. Здесь была такая же практика, как и в Фаллингбостеле: писари из числа военнопленных писали на табличке: массенгроб номер такой-то – 1000 человек, экскаватор копал яму, а умерших на той же арбе, что свозила тела из лазаретов, вывозили из морга и сваливали в траншеи. В рабочем же лагере, рядом, постоянно дымился крематорий.
+
    
   Работы с больными в бараках было много, трудились с 8 утра до 8 вечера, на ночь оставались санитары. Документация велась с немецкой аккуратностью и точностью – писари заносили в карты анкетные данные, диагноз, назначения. В плену у меня появилась возможность сопоставить фашистский концлагерь с тем, на что я насмотрелась в уральской ссылке. Общего было много: те же побои, унижения, смерти. Две женщины из числа медперсонала умерли у нас от туберкулеза.
+
В этом лагере нас (14 женщин, которых взяли в плен одновременно) держали месяца три, затем перевезли в лагерь-лазарет Берген-Бельзен. Лазарет огромный: в бараках по сто с лишним человек, двухъярусные нары. Бараки делились на сыпнотифозные, дизентерийные, туберкулезные и прочие. Нас поселили напротив морга в аптечном бараке, в каморке были те же нары, но выдали матрасы со стружкой, одеяла – после Фаллингбостеля условия нам показались просто комфортными. Около барака у морга бегали огромные крысы, но я себя успокаивала тем, что сплю на верхних нарах, и если крыса забежит в барак, ей меня не достать.
   Тифозный барак, в котором я работала, был настоящим бедламом – больные бредили, кричали, командовали, как будто продолжали воевать, или лежали без сознания. Среди моих пациентов был молодой солдат, который не кричал, а тихо бредил, и мне почему-то хотелось лишний раз к нему подойти, смочить губы водой – у него была высокая температура. Врач всегда говорил: если уже не буйный, значит, скоро умрет. Мне было его очень жаль, я старалась, чтобы он проглотил лекарство, какие-то лекарства в лазарете все-таки были. И наконец постепенно мой больной начал поправляться, стал приходить в себя и часто искал меня глазами – я замечала на себе его взгляд. Помимо тифа у него был жуткий фурункулез, все время приходилось делать перевязки, и мы часто разговаривали.  
+
    
   Звали молодого человека Карп Казарьян, он был армянином из Баку и успел перед армией закончить первый курс химфака Бакинского университета, когда объявили призыв всех студентов 1-2 курсов. Карп рассказал, что попал в плен в Литве, куда незадолго до  начала войны ввели советские войска. Их часть, находившуюся в городке Ретавасе, захватили в плен в первый же день нападения Германии на СССР, причем без единого выстрела, а состояла часть в основном из мальчишек, бывших студентов. Их только начинали учить военному ремеслу, поэтому у них на казарму было несколько ружей, и те почему-то деревянные.
+
Здесь на работу выпускали без конвоя, за каждой медсестрой был закреплен свой барак, а врачи обслуживали по несколько бараков, в каждом из которых работали по несколько санитаров и писарь. Утром писари составляли список умерших, санитары выносили их из лазарета, грузили на арбу и везли в морг. Здесь была такая же практика, как и в Фаллингбостеле: писари из числа военнопленных писали на табличке: массенгроб номер такой-то – 1000 человек, экскаватор копал яму, а умерших на той же арбе, что свозила тела из лазаретов, вывозили из морга и сваливали в траншеи. В рабочем же лагере, рядом, постоянно дымился крематорий.
   Когда Карп более-менее выздоровел, его оставили при бараке вести учет живых и мертвых. Таким образом, мы продолжали видеться на работе, иногда удавалось перекинуться словечком, и это помогало мне жить. Вечером мы, медсестры, шли в свою конуру с видом на морг, и сил хватало только на то, чтобы кое-как умыться и добраться до нар. Жизнь в лазарете была, конечно, трудная, но легче, чем в рабочем лагере. Рацион наш состоял из баланды, которую, как я уже упоминала, приходилось процеживать либо отстаивать, чтобы песок осел на дно, давали еще пайку суррогатного хлеба и чайную ложку сахарного песка.
+
    
   Перед концом войны, месяцев за пять-шесть, медперсонал разобрали по гражданским лагерям – ведь с Украины вывезли много гражданского населения. Меня взяли в женский лагерь на двести с лишним человек. Среди «остарбайтер» встречались и совсем молоденькие девочки, и пожилые женщины; их здоровье всецело поручили моим заботам. Все женщины работали на судоверфи недалеко от Берлина. Нравы здесь были помягче: мастера и надсмотрщики – пожилые немцы, не очень твердо усвоившие, видимо, расовую теорию и обращавшиеся с женщинами во всяком случае без садизма. Питание тоже отличалась от берген-бельзенского – баланду выдавали вполне съедобную.
+
Работы с больными в бараках было много, трудились с 8 утра до 8 вечера, на ночь оставались санитары. Документация велась с немецкой аккуратностью и точностью – писари заносили в карты анкетные данные, диагноз, назначения. В плену у меня появилась возможность сопоставить фашистский концлагерь с тем, на что я насмотрелась в уральской ссылке. Общего было много: те же побои, унижения, смерти. Две женщины из числа медперсонала умерли у нас от туберкулеза.
   Начались налеты союзников, но бомбежки были не очень разрушительные. Мы страстно желали, чтобы верфь разбомбили, но этого так и не случилось, самолеты каждый раз выбирали другие объекты.
+
    
   Когда нас разбирали по гражданским лагерям, то сказали заранее, кого куда отвезут, и мы могли переписываться открытками. Однажды я попросила у начальницы лагеря разрешение съездить к подружке по лазарету в Ольденбург, это километров сорок на электричке. Немка мне разрешила, но сказала, чтобы я ехала обязательно с голубой нашивкой «ost» на форме. Ну я и поехала. Вдруг на остановке в вагон заходит гестаповец, меня выгнал на перрон, увел в помещение полиции на вокзале и надавал пощечин (меня били первый раз  в плену, немцы женщин не били, наверное, стеснялись), после чего посадил в бункер на трое суток. Так я понесла наказание – за что? Наверное, за то, что забыла, кто я и где нахожусь, за проявление каких-то человеческих желаний… Это случилось уже перед самым окончанием войны.  
+
Тифозный барак, в котором я работала, был настоящим бедламом – больные бредили, кричали, командовали, как будто продолжали воевать, или лежали без сознания. Среди моих пациентов был молодой солдат, который не кричал, а тихо бредил, и мне почему-то хотелось лишний раз к нему подойти, смочить губы водой – у него была высокая температура. Врач всегда говорил: если уже не буйный, значит, скоро умрет. Мне было его очень жаль, я старалась, чтобы он проглотил лекарство, какие-то лекарства в лазарете все-таки были. И наконец постепенно мой больной начал поправляться, стал приходить в себя и часто искал меня глазами – я замечала на себе его взгляд. Помимо тифа у него был жуткий фурункулез, все время приходилось делать перевязки, и мы часто разговаривали.  
   Вскоре пришли американцы. Они раскрыли ворота, въехали на танках в наш «остарбайтерин» лагерь, обкормили галетами с маслом… Но идти нам было некуда, и все остались на месте. Вскоре меня увезли в казармы, куда свозили советских военнопленных из окрестных лагерей. Там мы жили месяца три, пока не приехала советская военная миссия в составе нескольких офицеров с погонами, что мне было в диковинку, поскольку в 41-м мы носили «кубики». Не церемонясь, нам объявили прямо так: поздравляем вас, что выжили, но всех будем проверять, ибо среди вас могут оказаться изменники, которые сами сдались в плен, ну и так далее – каждый сам знал, что все это значило. Весь огромный сборный лагерь приуныл. Среди мужчин-военнопленных пошли разговоры, что лучше на родину не возвращаться – нас ждет другой лагерь. Хотя у меня были все основания этому верить, мне так хотелось увидеть родных, оказаться в своей стране, что я старалась об этом не думать, надеялась на «авось». А в конечном итоге вышло так, как предсказывали пессимисты, – за лагерем дело не стало. Со своими подругами из лагеря Берген-Бельзен я больше не встретилась – здесь были другие женщины, врачи и медсестры, и нас опять было немного. Из этого пересыльного лагеря нас перевезли в лагерь во Франкфурте-на-Майне, и тут начались допросы. Где, когда и почему попала в плен? Почему себя не убила, вместо того чтобы сдаться врагу? На что приходилось отвечать, что у лейтенанта медицинской службы, коей я являлась, при себе были сумка с перевязочным материалом и противогаз, оружия не полагалось, в медсанбате оружие имела только охрана. Да и вообще в ельнинском «котле» малочисленные медработники не успевали помогать раненым, так что стрелять им было некогда. «Хотя у вас и погоны на плечах, но сразу видно, что на фронте вы не были, поэтому и задаете такие вопросы», – сказала я на одном из допросов. Реакция чекиста была бешеная – как он меня не ударил? Проверки и перекрестные допросы тянулись бесконечно: спрашивали пофамильно, с кем была в Фаллингбостеле, в Берген-Бельзене. Гражданский лагерь их почему-то не интересовал. Продержали нас в этом проверочном лагере с месяц, потом посадили в открытые грузовики и повезли, ничего не объясняя, в неизвестном направлении. В каком-то маленьком городке доставили прямо к товарному поезду – вагоны с малюсенькими окошками очень высоко от пола, а на них толстые решетки.  
+
    
   Мужчины ехали в страшной тесноте, а в единственном на весь состав женском вагоне было свободно, и даже параша была, но нар не было, только голый пол. В вагоне никого из знакомых, с кем была в плену, не оказалось. Состав тронулся, где едем не видно, куда – не знаем, наконец догадались подсаживать друг друга к окну, но разобрать что-нибудь было трудно. Через некоторое время поняли, что из Германии въехали в Польшу, а потом узнали Беларусь. Если состав останавливался набрать воды, около вагонов появлялись женщины, бегали, выкрикивали фамилии, имена своих мужей, сыновей, братьев – не везут ли их в этих вагонах из плена? Охрана отгоняла женщин. И так все время, пока мы ехали по нашей территории. На всем пути следования охрана выдавала кипяток и пайки хлеба по норме: закинут несколько буханок, а мы сами делим; разрешали еще выносить парашу. В общем, чувствовали мы себя настоящими зэками; хотя война кончилась, наши мытарства еще продолжались.
+
Звали молодого человека Карп Казарьян, он был армянином из Баку и успел перед армией закончить первый курс химфака Бакинского университета, когда объявили призыв всех студентов 1-2 курсов. Карп рассказал, что попал в плен в Литве, куда незадолго до  начала войны ввели советские войска. Их часть, находившуюся в городке Ретавасе, захватили в плен в первый же день нападения Германии на СССР, причем без единого выстрела, а состояла часть в основном из мальчишек, бывших студентов. Их только начинали учить военному ремеслу, поэтому у них на казарму было несколько ружей, и те почему-то деревянные.
   1945 год подходил уже к концу, и примерно в ноябре состав прибыл в Печору, где уже лежал снег. Глазам было больно смотреть, когда открыли вагон, – за долгий путь привыкли к темноте. Но слава богу, что хоть вагон был с крышей, я-то слишком хорошо помнила, как немцы везли пленных женщин от Смоленска до Минска в открытом цементном корыте.  
+
    
   В печорском лагере с пленными мужчинами можно было разговаривать, и я выяснила, что часть мужчин повезли дальше на север, и Карп, с которым я подружилась в тифозном бараке, попал в их число. Еще в Берген-Бельзене мы обменялись адресами родных, и, забегая вперед, добавлю, что через его родителей в Баку мы нашли друг друга и начали переписываться (переписка была разрешена).
+
Когда Карп более-менее выздоровел, его оставили при бараке вести учет живых и мертвых. Таким образом, мы продолжали видеться на работе, иногда удавалось перекинуться словечком, и это помогало мне жить. Вечером мы, медсестры, шли в свою конуру с видом на морг, и сил хватало только на то, чтобы кое-как умыться и добраться до нар. Жизнь в лазарете была, конечно, трудная, но легче, чем в рабочем лагере. Рацион наш состоял из баланды, которую, как я уже упоминала, приходилось процеживать либо отстаивать, чтобы песок осел на дно, давали еще пайку суррогатного хлеба и чайную ложку сахарного песка.
   В Печоре в первый же день во время построения медработникам приказали выйти из строя, а поскольку документов у нас не было, то загнали в барак и устроили экзамен. Экзамен выдержали все, лжемедиков выявить не удалось, и всех оставили работать в лазарете бывших военнопленных. Теперь нас называли «спецконтингент» или «репатрианты». Опять начались допросы, но вызывали уже не так часто, как в Германии. Так продолжалось до декабря 1946 года. За это время пришлось работать не только в Печоре, но и в других «лагпунктах», там, куда направят. Например, с заключенными женщинами, больными венерическими болезнями. Это был уже не репатриированный спецконтингент, а уголовницы, и иметь с ними дело было опасно, случались очень неприятные истории, но лечить-то их все равно надо было. Жила я, слава богу, не в зоне – спецконтингенту разрешалось, но весь день проводила в лагере, нагрузка была очень большая.
+
    
   Вот такая жизнь в ожидании чего-то тянулась целый год: вызывали, допрашивали, сроки окончания проверки были неизвестны. А вопросы все одни и те же: где, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Если человек попал в плен один, например, в разведке, то доказать, что он не сам пошел сдаваться, было очень трудно. Мне в этом смысле было легче, хоть и задавали нелепые вопросы, – я угодила к немцам в большом ельнинском окружении. Работы у чекистов с нами было невпроворот, ведь нас, пленных, очень много набралось со всех фронтов.   
+
Перед концом войны, месяцев за пять-шесть, медперсонал разобрали по гражданским лагерям – ведь с Украины вывезли много гражданского населения. Меня взяли в женский лагерь на двести с лишним человек. Среди «остарбайтер» встречались и совсем молоденькие девочки, и пожилые женщины; их здоровье всецело поручили моим заботам. Все женщины работали на судоверфи недалеко от Берлина. Нравы здесь были помягче: мастера и надсмотрщики – пожилые немцы, не очень твердо усвоившие, видимо, расовую теорию и обращавшиеся с женщинами во всяком случае без садизма. Питание тоже отличалась от берген-бельзенского – баланду выдавали вполне съедобную.
   И наконец в декабре 1946 года меня вызвали в органы последний раз, вручили справку на получение паспорта, и можно было уезжать на все четыре стороны, но моему другу дали шесть лет спецпоселения, потому что он попал в плен на границе. Жить спецпоселенцам разрешалось вольно и даже обзаводиться семьей позволялось, но с Севера уезжать запрещалось. Поэтому я дала согласие остаться работать на Севере, а отработав год по вольному найму, получила отпуск и поехала наконец на Урал к маме и младшим сестрам. Старшая сестра, Валя, всю войну работала на заводе «Онежском», который эвакуировали из Петрозаводска в Красноярск, и с ней мы встретились только спустя еще пятнадцать лет. У мамы я погостила месяц и вернулась на Север..."
+
    
 +
Начались налеты союзников, но бомбежки были не очень разрушительные. Мы страстно желали, чтобы верфь разбомбили, но этого так и не случилось, самолеты каждый раз выбирали другие объекты.
 +
    
 +
Когда нас разбирали по гражданским лагерям, то сказали заранее, кого куда отвезут, и мы могли переписываться открытками. Однажды я попросила у начальницы лагеря разрешение съездить к подружке по лазарету в Ольденбург, это километров сорок на электричке. Немка мне разрешила, но сказала, чтобы я ехала обязательно с голубой нашивкой «ost» на форме. Ну я и поехала. Вдруг на остановке в вагон заходит гестаповец, меня выгнал на перрон, увел в помещение полиции на вокзале и надавал пощечин (меня били первый раз  в плену, немцы женщин не били, наверное, стеснялись), после чего посадил в бункер на трое суток. Так я понесла наказание – за что? Наверное, за то, что забыла, кто я и где нахожусь, за проявление каких-то человеческих желаний… Это случилось уже перед самым окончанием войны.  
 +
    
 +
Вскоре пришли американцы. Они раскрыли ворота, въехали на танках в наш «остарбайтерин» лагерь, обкормили галетами с маслом… Но идти нам было некуда, и все остались на месте. Вскоре меня увезли в казармы, куда свозили советских военнопленных из окрестных лагерей. Там мы жили месяца три, пока не приехала советская военная миссия в составе нескольких офицеров с погонами, что мне было в диковинку, поскольку в 41-м мы носили «кубики». Не церемонясь, нам объявили прямо так: поздравляем вас, что выжили, но всех будем проверять, ибо среди вас могут оказаться изменники, которые сами сдались в плен, ну и так далее – каждый сам знал, что все это значило. Весь огромный сборный лагерь приуныл. Среди мужчин-военнопленных пошли разговоры, что лучше на родину не возвращаться – нас ждет другой лагерь. Хотя у меня были все основания этому верить, мне так хотелось увидеть родных, оказаться в своей стране, что я старалась об этом не думать, надеялась на «авось». А в конечном итоге вышло так, как предсказывали пессимисты, – за лагерем дело не стало. Со своими подругами из лагеря Берген-Бельзен я больше не встретилась – здесь были другие женщины, врачи и медсестры, и нас опять было немного. Из этого пересыльного лагеря нас перевезли в лагерь во Франкфурте-на-Майне, и тут начались допросы. Где, когда и почему попала в плен? Почему себя не убила, вместо того чтобы сдаться врагу? На что приходилось отвечать, что у лейтенанта медицинской службы, коей я являлась, при себе были сумка с перевязочным материалом и противогаз, оружия не полагалось, в медсанбате оружие имела только охрана. Да и вообще в ельнинском «котле» малочисленные медработники не успевали помогать раненым, так что стрелять им было некогда. «Хотя у вас и погоны на плечах, но сразу видно, что на фронте вы не были, поэтому и задаете такие вопросы», – сказала я на одном из допросов. Реакция чекиста была бешеная – как он меня не ударил? Проверки и перекрестные допросы тянулись бесконечно: спрашивали пофамильно, с кем была в Фаллингбостеле, в Берген-Бельзене. Гражданский лагерь их почему-то не интересовал. Продержали нас в этом проверочном лагере с месяц, потом посадили в открытые грузовики и повезли, ничего не объясняя, в неизвестном направлении. В каком-то маленьком городке доставили прямо к товарному поезду – вагоны с малюсенькими окошками очень высоко от пола, а на них толстые решетки.  
 +
    
 +
Мужчины ехали в страшной тесноте, а в единственном на весь состав женском вагоне было свободно, и даже параша была, но нар не было, только голый пол. В вагоне никого из знакомых, с кем была в плену, не оказалось. Состав тронулся, где едем не видно, куда – не знаем, наконец догадались подсаживать друг друга к окну, но разобрать что-нибудь было трудно. Через некоторое время поняли, что из Германии въехали в Польшу, а потом узнали Беларусь. Если состав останавливался набрать воды, около вагонов появлялись женщины, бегали, выкрикивали фамилии, имена своих мужей, сыновей, братьев – не везут ли их в этих вагонах из плена? Охрана отгоняла женщин. И так все время, пока мы ехали по нашей территории. На всем пути следования охрана выдавала кипяток и пайки хлеба по норме: закинут несколько буханок, а мы сами делим; разрешали еще выносить парашу. В общем, чувствовали мы себя настоящими зэками; хотя война кончилась, наши мытарства еще продолжались.
 +
    
 +
1945 год подходил уже к концу, и примерно в ноябре состав прибыл в Печору, где уже лежал снег. Глазам было больно смотреть, когда открыли вагон, – за долгий путь привыкли к темноте. Но слава богу, что хоть вагон был с крышей, я-то слишком хорошо помнила, как немцы везли пленных женщин от Смоленска до Минска в открытом цементном корыте.  
 +
    
 +
В печорском лагере с пленными мужчинами можно было разговаривать, и я выяснила, что часть мужчин повезли дальше на север, и Карп, с которым я подружилась в тифозном бараке, попал в их число. Еще в Берген-Бельзене мы обменялись адресами родных, и, забегая вперед, добавлю, что через его родителей в Баку мы нашли друг друга и начали переписываться (переписка была разрешена).
 +
    
 +
В Печоре в первый же день во время построения медработникам приказали выйти из строя, а поскольку документов у нас не было, то загнали в барак и устроили экзамен. Экзамен выдержали все, лжемедиков выявить не удалось, и всех оставили работать в лазарете бывших военнопленных. Теперь нас называли «спецконтингент» или «репатрианты». Опять начались допросы, но вызывали уже не так часто, как в Германии. Так продолжалось до декабря 1946 года. За это время пришлось работать не только в Печоре, но и в других «лагпунктах», там, куда направят. Например, с заключенными женщинами, больными венерическими болезнями. Это был уже не репатриированный спецконтингент, а уголовницы, и иметь с ними дело было опасно, случались очень неприятные истории, но лечить-то их все равно надо было. Жила я, слава богу, не в зоне – спецконтингенту разрешалось, но весь день проводила в лагере, нагрузка была очень большая.
 +
    
 +
Вот такая жизнь в ожидании чего-то тянулась целый год: вызывали, допрашивали, сроки окончания проверки были неизвестны. А вопросы все одни и те же: где, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Если человек попал в плен один, например, в разведке, то доказать, что он не сам пошел сдаваться, было очень трудно. Мне в этом смысле было легче, хоть и задавали нелепые вопросы, – я угодила к немцам в большом ельнинском окружении. Работы у чекистов с нами было невпроворот, ведь нас, пленных, очень много набралось со всех фронтов.   
 +
    
 +
И наконец в декабре 1946 года меня вызвали в органы последний раз, вручили справку на получение паспорта, и можно было уезжать на все четыре стороны, но моему другу дали шесть лет спецпоселения, потому что он попал в плен на границе. Жить спецпоселенцам разрешалось вольно и даже обзаводиться семьей позволялось, но с Севера уезжать запрещалось. Поэтому я дала согласие остаться работать на Севере, а отработав год по вольному найму, получила отпуск и поехала наконец на Урал к маме и младшим сестрам. Старшая сестра, Валя, всю войну работала на заводе «Онежском», который эвакуировали из Петрозаводска в Красноярск, и с ней мы встретились только спустя еще пятнадцать лет. У мамы я погостила месяц и вернулась на Север..."

Текущая версия на 10:58, 23 октября 2020

  • Дата рождения: 1922 г.
  • Варианты ФИО: Казарьян [по мужу] Елена Александровна
  • Пол: женщина
  • Место проживания: Витебская обл., Городокский р-н, д. Якушёнки
  • Обвинение: член семьи кулака
  • Осуждение: 1930 г.
  • Приговор: ссылка, спецпоселение
  • Место отбывания: в Пермский край, Александровский р-н, ст. Всеволодо-Вильва
  • Комментарий к аресту: бежала со спецпоселения в 1931 г.

  • Обвинение: член семьи кулака
  • Осуждение: 1931 г.
  • Приговор: высылка на спецпоселение в Молотовскую обл.
  • Дата реабилитации: 29 июля 1993 г.

Биография

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЕЛЕНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ КАЗАРЬЯН (ДОБРИНОЙ)

"Я родилась в маленькой белорусской деревне – всего одиннадцать хозяйств. У каждого хозяина небольшой кусок земли, и вокруг дома фруктовый сад. Хозяева были разные: одни ленивые, другие работящие, соответственно и жили по-разному. Мои родители были трудолюбивые.

До революции папа служил в армии, поручиком участвовал в первой мировой войне, а мама работала учительницей – она закончила гимназию в Петербурге. Мама была латышкой, родилась в Риге – там и сейчас живут мои двоюродные племянники, внуки маминого брата Петра, который закончил учительскую семинарию во Пскове и тоже всю жизнь проработал учителем. Родители поженились вскоре после революции, время было голодное и тяжелое, и они стали заниматься сельским хозяйством. Мама нарожала детей (к 30-му году нас было уже четверо) и только успевала доить корову да топить печь, ну и между делом нас воспитывала. Надо сказать, воспитывала неплохо: мы рано научились читать. Я имею в виду двух старших девочек: Вале было в то время 10 лет, а мне 8, Але и Кате, младшим, – шесть лет и годик.

Деревня Якушёнки стояла в красивом месте: вокруг грибные леса, а когда липы цвели, воздух становился густым от липового аромата. В Городокском районе Витебской области, где находились Якушёнки, жили бедно: на двор приходилось по корове и немного мелкой живности – основная масса хозяйств были такими. А у нас в придачу к этому имелась кобыла с жеребенком, что, скорее всего, и погубило нашу семью. Наступил 1930 год – год всеобщей коллективизации, и в сельсовет поступила разверстка раскулачить и сослать трех хозяев с семьями. Признак простой: у кого есть лошадь, тот и богат. В самом деле, мы, дети, считали нашу кобылу огромной ценностью – она была рыжая, красивая, а жеребеночек – серый. Когда их угнали в колхоз, она много раз срывалась с привязи и прибегала к нам во двор с жеребеночком, а мы, малыши, от жалости к ней и себе плакали.

Тот страшный Троицын день в начале июня помню хорошо. Глубокой ночью мы проснулись под страшный грохот и крики, к нам ворвались три милиционера. Мне запомнились фуражки с красной окантовкой и со звездами и ружья – было очень страшно. Всем скомандовали «руки вверх», отца избили, связали ему руки за спиной и увели. Маме дали три дня на сборы, чтобы насушила сухарей в дорогу и собрала детей. С собой, сказали, можно взять только самое необходимое из вещей, а остальной багаж пойдет отдельно (он так и не дошел, пропал в пути).

 Через три дня за нами приехали, детей из трех раскулаченных домов посадили на подводу, матери – пешком, и под конвоем погнали в поселок за три километра, где были сельсовет и церковь. Вот в эту церковь, битком набитую такими же бедолагами, как мы, нас загнали и закрыли на засов. Страшно вспомнить, что там творилось: питались тем, что взяли с собой, воды давали мало, со скандалом, с руганью. Маленькие дети надрывались от крика, наша младшая сестра тоже не закрывала рта. В церкви держали недели две, пока собирали раскулаченных из окрестных сел, и все подвозили женщин с детьми.

В день отправки, когда всех подняли на ноги и посчитали по головам, открыли наконец двери церкви и скомандовали выходить. Тех, кто мог идти, построили, а остальных посадили на подводы, и все двинулись к станции Росляки, где приготовлен был товарняк. В вагонах – двухъярусные нары и солома на полу, в углу параша. Состав тронулся в путь до Витебска, это километров пятьдесят. В Витебске вагонные двери отъехали, и к своим семьям бросили, как мешки с овсом, окровавленных, избитых мужчин; некоторые долго не приходили в сознание. Мама подбежала к папе и стала вытирать сочившуюся изо рта кровь. Было страшно, но женщины все равно обрадовались – хоть живыми вернули отцов детям. Тем, кто захватил с собой посуду, дали воды, двери вагонов захлопнулись, и состав опять тронулся.

Ехали недели три, и выбросили нас в глухой уральской тайге. Уже позже мама рассказала мне, что это было приблизительно на расстоянии тридцати километров от станции Всеволодо-Вильва, рядом где-то был город Кизел – центр угольных разработок, и шахтерский город Губаха, где потом жили мама и сестра Аля. Поселили нас в бараках, построенных ранее такими же сосланными, Бараки кишели тараканами и клопами, в каждый барак затолкали по несколько семей. Всех посылали на лесоповал, а дети и те, кто не мог встать, сами по себе, без всякого попечения, оставались в бараках. Что там было – страшно вспомнить: пайки рабочим выдавались мизерные, все постоянно голодали, началось воровство – крали, в основном, сухари. Недалеко, в Иваке, находился лесоперерабатывающий завод, где пилили шпалы и бревна, чтобы строить домики для спецпереселенцев в глухой тайге. Наконец поселили и нас в такой крошечный домик без перегородок на две семьи; там была печка; дров, казалось бы, вокруг много, но всё сырые, горели плохо, да и таскать эти коряги было тяжело, после лесоповала сил не оставалось. Наши родители целый день работали в лесу, а мы, голодные и раздетые, сидели дома. Багаж наш, который мама собрала дома, пропал, а на себе что мама могла унести?

Так мы перезимовали. От голода люди мерли как мухи, особенно много умерло детей. Когда наконец пришло лето 31 года, кто из спецпереселенцев выжил и у кого имелись хоть какие-то силенки, пытались бежать, чтобы выбраться из этого ада, и наши родители тоже решились. До железной дороги надо было пройти тридцать километров по глухой тайге, а там куда глаза глядят – все равно вторую такую зиму не пережить. Мы собрались и пробирались таежными тропами, не теряя из виду конную дорогу, по которой ездила лагерная охрана и милиция. Младшую сестру, ей было два года, несла мама, папа нес семилетнюю Алю. Младшая сестра громко расплакалась, а в этот момент за кустами по дороге проезжал конный патруль. Конники свернули в лес и обнаружили нас. Папу опять страшно избили, связали руки за спиной, кинули на круп лошади и увезли, а нас с мамой один патрульный погнал обратно. Папу посадили в кизеловскую тюрьму, а мама осталась одна с четырьмя маленькими детьми. Было лето, питались мы какими-то лепешками из корней, травой, и есть все время хотелось. Пару раз от маминого брата из Риги мы получили посылки с манкой, мукой, сахаром; очень удивлялись, как они дошли до нас, когда весь багаж пропал. Казалось, что никакой связи с остальным миром, прошлой жизнью, нет. Благодаря этим посылкам мы и выжили.

После неудавшегося побега мама решила, что нас, старших, все равно надо отправлять к дяде, папиному брату, в деревню, авось не поймают и не вернут обратно. А если и поймают, то отдадут в детдом, там хоть выживем. В нескольких километрах от спецпоселения стояла деревня староверов, и мама пошла туда ночью тайгой, чтобы обменять чудом сохранившееся обручальное кольцо на буханку хлеба и сколько-то денег нам с Валей на билеты от Всеволодо-Вильвы. Ранним утром с этой буханкой, ободранные и настороженные, мы отправились в путь. Мама вывела нас на тропу, сказала, чтобы прислушивались к топоту копыт, ибо это конная милиция. Прячьтесь в лесу, если услышите людей, но тропу из виду не теряйте. Ночью зверей не бойтесь, внушала нам мама, они летом сытые, на человека не нападают. Как стемнеет, берите по большой палке, садитесь к толстому дереву спиной, и если увидите в темноте светящиеся огоньки – это глаза каких-нибудь зверьков, – тогда стучите палкой по стволу дерева, и зверек убежит; одна должна спать, другая караулить. А днем двигайтесь дальше. До сих пор помню ее инструкцию в подробностях. Вот так мы и прошли тридцать километров до Всеволодо-Вильвы. Сестре было уже одиннадцать лет, а мне девять. На Урале школа жизни оказалась суровой, так что с тех пор, как уехали из Якушёнок, повзрослели мы, наверное, больше, чем на один год.

Сестра взяла билет на товарный поезд, другие там, наверное, не ходили, и за несколько суток мы добрались до Кирова. В вагоне были те же нары, света нет, народу битком набито. Хлеб свой мы доели в первый же день пути. Публика была самая разношерстная. На остановках люди выходили за кипятком, иногда и нам давали попить, понимали, что мы, как испуганные зверьки, боимся выйти из вагона. Да и зачем нам выходить? Еду купить все равно не на что. Денег немного осталось, но нам опять билеты брать от Кирова до Москвы. Одна молодая пара нас пожалела – заметили, что мы ничего не едим, и дали нам буханку хлеба. Кое-кто подходил, спрашивал, куда мы, такие маленькие, одни едем. Мы отвечали, что к дяде в гости (так нас научила мама). Еще она велела фамилию свою не называть, а говорить, что мы Александровы (по имени папы). Она очень боялась, что нас могут обратно на Урал отправить. В Кирове купили билеты до Москвы, забились в вагон и опять всю дорогу не выходили. Нас подкармливали, понимали, наверное, что мы беглые спецпереселенцы, тогда с Урала бежали многие.

В Москве добрались (не помню уже, как) до Белорусского вокзала, путь нам подробно мама описала. На вокзале было очень много народу, детей, таких же оборванных, как и мы; в этой толпе мы отыскали свободный уголок и уснули на полу, прижавшись друг к другу. Нас разбудила женщина в белом халате, куда-то повела и все спрашивала, чьи мы будем и куда едем. Мы стойко держались, как учила мама: едем в гости к дяде, в деревню недалеко от Витебска. Она нам, конечно, не поверила, вернее, не поверила, что мы просто так едем в гости, и забрала нас в детский приемник для беспризорных, вымыла и хотела уложить спать на разные раскладушки, но мы расплакались и не стали ложиться врозь – боялись, что нас разлучат.

Утром эта добрая женщина опять приступила к нам с допросом. Она пыталась выяснить, действительно ли мы едем к дяде. Скажите мне правду, убеждала нас она. Как же вы собираетесь ехать? У вас есть деньги на билет? Деньги кончились, признались мы, но дядя на самом деле есть. Тогда она купила нам билеты на пассажирский поезд, дала в дорогу две буханки белого хлеба и немного масла и посадила в вагон. Мы впервые видели пассажирский поезд, а так как в приемнике нас на дорогу еще и покормили, то мы были счастливы. А самое главное: нас не забрали в детдом, и мы теперь доедем до дяди. Так добрались мы до станции Росляки.

Помню, когда вышли из вагона, упали в траву и от счастья расплакались. Теперь мы рядом с родной деревней, вернулись домой, и все страшное осталось позади, казалось нам. До деревни три километра прошли по дороге, но поскольку были оборванные, грязные, по деревне не пошли, а пробрались к дому папиного брата огородами и свалились как снег на голову дядиному семейству. В Белоруссии был голод: тетка Домна, жена дяди Василия, расплакалась: чем будем их кормить? Но дядя нас пожалел, на жену цыкнул и затопил баню. Мы вымылись, нам дали какие-то чистые одёжки и оставили жить у дяди, но вместе мы прожили недолго. Старшую сестру взял к себе папин двоюродный брат и спустя какое-то время отдал ее в прислуги к начальнику станции Росляки. Жена его часто уезжала в Ленинград, и все хозяйство оставалось на моей двенадцатилетней сестре: она кормила и доила корову, била масло, делал творог – всему научилась, а я к ней бегала за три километра, и она меня кормила творожком.

От мамы дядя получил несколько писем. Она рада была, что мы доехали, не пропали, писала, что папу из тюрьмы отпустили искалеченного, и через пару месяцев он умер. Я продолжала жить у дяди и зимой пошла в школу, которая находилась километрах в трех от дома, в том селе, где нас держали в церкви перед отправкой на Урал. Сколько же я пережила в этой школе унижений! Я была отличницей, и дети в 6-м классе выбрали меня старостой – тогда принято было в школе играть в самоуправление. Но на собрании присутствовал завуч и вовремя пресек это «самоуправление»: нельзя, говорит, она дочь раскулаченного, а кулаки враги народа. Я сидела вжавшись в парту и не знала куда глаза девать, изо всех сил старалась сдержать слезы. Вот такое счастливое детство – без родителей, да еще с клеймом «дочь врага народа». Семь классов я закончила с отличием, очень боялась тети – она сказала: если получишь хоть один «уд», то из школы сразу долой и пойдешь пасти колхозный скот, трудодни будешь зарабатывать. У дяди случилось горе – украли корову, и стало совсем голодно, опять началась черная полоса. Тетя требовала, чтобы я, закончив школу, пошла работать в колхоз, но дядя решил, что мне надо учиться, и отправил в Москву к своему дальнему родственнику. Его жена была певицей, у них был грудной ребенок, и жили мы все в восьмиметровой комнате, так что я спала, сидя в кресле. Родители работали, а я нянчила младенца. В конце лета мой добрый родственник взял меня за руку и мы пошли искать какое-нибудь среднее учебное заведение с общежитием. Поступать туда можно было только после 16, а мне было всего 14 лет. Дядя прислал мне фальшивую справку из сельсовета вместо метрики (метрика осталась на Урале), и таким образом в 1936 году я поступила в медучилище. Когда сдала экзамены, мне дали стипендию и место в общежитии (оно было в Новодевичьем монастыре).

К этому времени я считала себя сиротой. Примерно году в 32–33 переписка с мамой прекратилась. Последнее ее письмо отправил кто-то из той самой старообрядческой деревни, где она меняла свое кольцо, чтобы отправить нас в бега. Она сообщала, что переписка спецпереселенцам запрещена, свирепствует голод. Дядю Егора, еще одного папиного брата, нашли весной мертвым в его домике, а умер он еще зимой, но от голода и слабости до его избы никто не доходил. Как я позже узнала, дядя Егор свою семью сумел отправить в побег и сам намеревался уйти следом, так он говорил маме, но зиму пережить ему не удалось. Трупов было много – весной специальная команда ходила и чистила домики; разложившиеся трупы лопатами снимали с нар и свозили к общей могиле, где зарывали без всяких надписей и крестов. Еще мама писала, что она с двумя младшими девочками тоже, скорее всего, не выживет. Ей, правда, дали работу учительницы в местной школе, поскольку ввели обязательное начальное образование и надо же было кому-то учить сосланных детей… Потом мама рассказывала, что время от времени ее увольняли – спецпереселенцы не имели право работать в школе, но потом опять брали. Больше писем от нее не получали до 1940 года.

Разрешили переписку и даже позволили вернуться в Белоруссию только в 1940 году. Но возвращаться было уже некуда: колхозники устроили в нашем доме контору и сожгли его по неосторожности, и мама осталась на Урале.

Весной 1941 года я сдавала экзамены за 10-й класс вечерней школы и собиралась поступать в институт. Сдам экзамены, думала я, и поеду на Урал навестить маму и сестер. Но началась война. Меня мобилизовали в первые же дни войны, в начале июля зачислили в 939 медсанбат дивизии им. Кирова, и в открытых грузовиках нас повезли на Западный фронт. Почти всю дорогу пели патриотические песни: в бой за Родину и т. п. Доставили нас куда-то под Ельню. Большинство медсестер были молоденькими девчонками, а врачи – самого разного возраста. Передовые части фронта то наступали, то отступали, и медсанбат вечно передислоцировался. Скоро к бомбежкам и артобстрелам мы не то чтобы привыкли, но устали их бояться, да и что толку бояться, когда из-под огня все равно надо раненых вытаскивать. Мы не успевали отправлять раненых в тыл – так их много было, а потом и тыла не стало.

В октябре мы оказались в окружении, в сплошном огненном кольце. Местами это кольцо прорывалось, и какие-то части с боями вырывались из окружения. Бои шли постоянно, при этом раненых было не счесть, а наш медсанбат полностью разбили – снаряды попадали в палатки, повозки. Зрелище было ужасное: разложившиеся трупы, искореженные машины, убитые лошади, месиво железа и людских тел. Постоянно приходилось куда-то бежать, спасаясь от бомбежек и артобстрелов. У меня была подруга Белла, очень веселая и красивая девушка, мы вместе учились в медучилище. Мы с ней бежим, пытаясь найти укрытие, и вдруг ее голова катится мне под ноги…

Ельня много раз переходила из рук в руки, но кольцо вокруг наших частей все сжималось, и кто чудом уцелел в этой мясорубке, оказался в плену. Такая участь постигла и меня. Фашисты прочесывали лес, выгоняли оставшихся в живых на поле, раненых, не способных идти, расстреливали; выискивали евреев (по внешнему виду) и комиссаров (кто не успел сорвать знаки отличия) и тоже расстреливали. Пленных на поле оказалось очень много, наверное, несколько тысяч. Всех построили, женщин поставили в конце колонны. Нас было 14 человек – все, что осталось от медсанбатов и госпиталей. Колонну погнали в направлении Смоленска.

Среди пленных было много раненых, они отставали, падали. Упавших расстреливали. Поскольку мы, женщины, шли в конце колонны, приходилось шагать через трупы. Иногда разрешали выйти из строя, взять несколько картошек с неубранного поля, и голодные люди выходили. Но через несколько минут следовала команда «в строй!», поле прочесывалось автоматными очередями, и опять были убитые. Так нас гнали несколько суток; стоял конец октября 41 года, шли дожди, дороги раскисли; на ночь – остановка прямо на дороге в открытом поле; кто стоял, кто садился, кто падал в грязь от истощения и слабости. Селения, через которые нас гнали, почти все были сожжены. Не помню, сколько суток наш этап шел до Смоленска, но дошли немногие.

В Смоленске загнали в какие-то уцелевшие казармы, дали похлебки, хлеба. Люди были рады крыше над головой, но рано утром опять скомандовали выходить и строиться. Повели на станцию, там – товарный состав. Нас, женщин, погрузили в открытый вагон из-под цемента. Уже наступил ноябрь, шел холодный дождь, вода из этого корыта не успевала уходить, и поэтому мы стояли. Но иногда дождь прекращался, вода вытекала, и тогда можно было посидеть на сыром бетоне.

  За несколько суток доехали до Минска. В Минске состав опять целиком выгрузили, на ночевку отвели то ли в сараи, то ли в казармы, накормили баландой и выдали по пайке суррогатного хлеба. Утром построили и объявили, что, мол, поедете в Германию работать, заводы и фабрики ждут вас, будете ковать победу над коммунизмом. 
  

Состав шел через Польшу, затем по Германии, и привезли нас в лагерь военнопленных Фаллингбостель в Нижней Саксонии. Там уже было полно заключенных, жили в земляных норах, какую кто себе вырыл голыми руками, – голова в норе, ноги наружу. Мужчин оставили в лагере, а женщин увели в лазарет, который находился за оградой. И, о счастье, нас загнали в барак, велели занимать каморки с парашей и двухъярусными нарами. Утром под конвоем вывели на работу в бараки, где лежали больные и раненые. Нары кишели вшами, и огромные они были, как тараканы. Немцы в бараки не заходили – боялись набраться вшей, а наши врачи и медсестры делали что могли, работали и даже оперировали; чаще всего – непроходимость кишечника от недоброкачественной баланды. Свирепствовали сыпной тиф, дизентерия. Русские пленные повара под присмотром немцев вынуждены были закладывать в котлы немытые овощи – брюкву, свеклу и т. п. Мы, женщины, ухитрялись, прежде чем есть, процедить баланду, которую санитар приносил к нам в каморку. Лазарет работал, но всех прибывавших с этапами и нуждавшихся в лечении вместить не мог. Люди ползли к ограде лазарета из своих землянок, но охрана в воротах возвращала их либо расстреливала, и в лазарете и в лагере умирали тысячами. Мой лагерный номер был: Фаллингбостель 18 тысяч с чем-то (не помню). А после меня сколько еще поступило! Представляете, сколько скопилось военнопленных только в этом лагере? Номер писали на дощечке (выжигали), вешали на шею и фотографировали, затем снимали отпечатки пальцев для лагерной карты военнопленного.

В этом лагере нас (14 женщин, которых взяли в плен одновременно) держали месяца три, затем перевезли в лагерь-лазарет Берген-Бельзен. Лазарет огромный: в бараках по сто с лишним человек, двухъярусные нары. Бараки делились на сыпнотифозные, дизентерийные, туберкулезные и прочие. Нас поселили напротив морга в аптечном бараке, в каморке были те же нары, но выдали матрасы со стружкой, одеяла – после Фаллингбостеля условия нам показались просто комфортными. Около барака у морга бегали огромные крысы, но я себя успокаивала тем, что сплю на верхних нарах, и если крыса забежит в барак, ей меня не достать.

Здесь на работу выпускали без конвоя, за каждой медсестрой был закреплен свой барак, а врачи обслуживали по несколько бараков, в каждом из которых работали по несколько санитаров и писарь. Утром писари составляли список умерших, санитары выносили их из лазарета, грузили на арбу и везли в морг. Здесь была такая же практика, как и в Фаллингбостеле: писари из числа военнопленных писали на табличке: массенгроб номер такой-то – 1000 человек, экскаватор копал яму, а умерших на той же арбе, что свозила тела из лазаретов, вывозили из морга и сваливали в траншеи. В рабочем же лагере, рядом, постоянно дымился крематорий.

Работы с больными в бараках было много, трудились с 8 утра до 8 вечера, на ночь оставались санитары. Документация велась с немецкой аккуратностью и точностью – писари заносили в карты анкетные данные, диагноз, назначения. В плену у меня появилась возможность сопоставить фашистский концлагерь с тем, на что я насмотрелась в уральской ссылке. Общего было много: те же побои, унижения, смерти. Две женщины из числа медперсонала умерли у нас от туберкулеза.

Тифозный барак, в котором я работала, был настоящим бедламом – больные бредили, кричали, командовали, как будто продолжали воевать, или лежали без сознания. Среди моих пациентов был молодой солдат, который не кричал, а тихо бредил, и мне почему-то хотелось лишний раз к нему подойти, смочить губы водой – у него была высокая температура. Врач всегда говорил: если уже не буйный, значит, скоро умрет. Мне было его очень жаль, я старалась, чтобы он проглотил лекарство, какие-то лекарства в лазарете все-таки были. И наконец постепенно мой больной начал поправляться, стал приходить в себя и часто искал меня глазами – я замечала на себе его взгляд. Помимо тифа у него был жуткий фурункулез, все время приходилось делать перевязки, и мы часто разговаривали.

Звали молодого человека Карп Казарьян, он был армянином из Баку и успел перед армией закончить первый курс химфака Бакинского университета, когда объявили призыв всех студентов 1-2 курсов. Карп рассказал, что попал в плен в Литве, куда незадолго до начала войны ввели советские войска. Их часть, находившуюся в городке Ретавасе, захватили в плен в первый же день нападения Германии на СССР, причем без единого выстрела, а состояла часть в основном из мальчишек, бывших студентов. Их только начинали учить военному ремеслу, поэтому у них на казарму было несколько ружей, и те почему-то деревянные.

Когда Карп более-менее выздоровел, его оставили при бараке вести учет живых и мертвых. Таким образом, мы продолжали видеться на работе, иногда удавалось перекинуться словечком, и это помогало мне жить. Вечером мы, медсестры, шли в свою конуру с видом на морг, и сил хватало только на то, чтобы кое-как умыться и добраться до нар. Жизнь в лазарете была, конечно, трудная, но легче, чем в рабочем лагере. Рацион наш состоял из баланды, которую, как я уже упоминала, приходилось процеживать либо отстаивать, чтобы песок осел на дно, давали еще пайку суррогатного хлеба и чайную ложку сахарного песка.

Перед концом войны, месяцев за пять-шесть, медперсонал разобрали по гражданским лагерям – ведь с Украины вывезли много гражданского населения. Меня взяли в женский лагерь на двести с лишним человек. Среди «остарбайтер» встречались и совсем молоденькие девочки, и пожилые женщины; их здоровье всецело поручили моим заботам. Все женщины работали на судоверфи недалеко от Берлина. Нравы здесь были помягче: мастера и надсмотрщики – пожилые немцы, не очень твердо усвоившие, видимо, расовую теорию и обращавшиеся с женщинами во всяком случае без садизма. Питание тоже отличалась от берген-бельзенского – баланду выдавали вполне съедобную.

Начались налеты союзников, но бомбежки были не очень разрушительные. Мы страстно желали, чтобы верфь разбомбили, но этого так и не случилось, самолеты каждый раз выбирали другие объекты.

Когда нас разбирали по гражданским лагерям, то сказали заранее, кого куда отвезут, и мы могли переписываться открытками. Однажды я попросила у начальницы лагеря разрешение съездить к подружке по лазарету в Ольденбург, это километров сорок на электричке. Немка мне разрешила, но сказала, чтобы я ехала обязательно с голубой нашивкой «ost» на форме. Ну я и поехала. Вдруг на остановке в вагон заходит гестаповец, меня выгнал на перрон, увел в помещение полиции на вокзале и надавал пощечин (меня били первый раз в плену, немцы женщин не били, наверное, стеснялись), после чего посадил в бункер на трое суток. Так я понесла наказание – за что? Наверное, за то, что забыла, кто я и где нахожусь, за проявление каких-то человеческих желаний… Это случилось уже перед самым окончанием войны.

Вскоре пришли американцы. Они раскрыли ворота, въехали на танках в наш «остарбайтерин» лагерь, обкормили галетами с маслом… Но идти нам было некуда, и все остались на месте. Вскоре меня увезли в казармы, куда свозили советских военнопленных из окрестных лагерей. Там мы жили месяца три, пока не приехала советская военная миссия в составе нескольких офицеров с погонами, что мне было в диковинку, поскольку в 41-м мы носили «кубики». Не церемонясь, нам объявили прямо так: поздравляем вас, что выжили, но всех будем проверять, ибо среди вас могут оказаться изменники, которые сами сдались в плен, ну и так далее – каждый сам знал, что все это значило. Весь огромный сборный лагерь приуныл. Среди мужчин-военнопленных пошли разговоры, что лучше на родину не возвращаться – нас ждет другой лагерь. Хотя у меня были все основания этому верить, мне так хотелось увидеть родных, оказаться в своей стране, что я старалась об этом не думать, надеялась на «авось». А в конечном итоге вышло так, как предсказывали пессимисты, – за лагерем дело не стало. Со своими подругами из лагеря Берген-Бельзен я больше не встретилась – здесь были другие женщины, врачи и медсестры, и нас опять было немного. Из этого пересыльного лагеря нас перевезли в лагерь во Франкфурте-на-Майне, и тут начались допросы. Где, когда и почему попала в плен? Почему себя не убила, вместо того чтобы сдаться врагу? На что приходилось отвечать, что у лейтенанта медицинской службы, коей я являлась, при себе были сумка с перевязочным материалом и противогаз, оружия не полагалось, в медсанбате оружие имела только охрана. Да и вообще в ельнинском «котле» малочисленные медработники не успевали помогать раненым, так что стрелять им было некогда. «Хотя у вас и погоны на плечах, но сразу видно, что на фронте вы не были, поэтому и задаете такие вопросы», – сказала я на одном из допросов. Реакция чекиста была бешеная – как он меня не ударил? Проверки и перекрестные допросы тянулись бесконечно: спрашивали пофамильно, с кем была в Фаллингбостеле, в Берген-Бельзене. Гражданский лагерь их почему-то не интересовал. Продержали нас в этом проверочном лагере с месяц, потом посадили в открытые грузовики и повезли, ничего не объясняя, в неизвестном направлении. В каком-то маленьком городке доставили прямо к товарному поезду – вагоны с малюсенькими окошками очень высоко от пола, а на них толстые решетки.

Мужчины ехали в страшной тесноте, а в единственном на весь состав женском вагоне было свободно, и даже параша была, но нар не было, только голый пол. В вагоне никого из знакомых, с кем была в плену, не оказалось. Состав тронулся, где едем не видно, куда – не знаем, наконец догадались подсаживать друг друга к окну, но разобрать что-нибудь было трудно. Через некоторое время поняли, что из Германии въехали в Польшу, а потом узнали Беларусь. Если состав останавливался набрать воды, около вагонов появлялись женщины, бегали, выкрикивали фамилии, имена своих мужей, сыновей, братьев – не везут ли их в этих вагонах из плена? Охрана отгоняла женщин. И так все время, пока мы ехали по нашей территории. На всем пути следования охрана выдавала кипяток и пайки хлеба по норме: закинут несколько буханок, а мы сами делим; разрешали еще выносить парашу. В общем, чувствовали мы себя настоящими зэками; хотя война кончилась, наши мытарства еще продолжались.

1945 год подходил уже к концу, и примерно в ноябре состав прибыл в Печору, где уже лежал снег. Глазам было больно смотреть, когда открыли вагон, – за долгий путь привыкли к темноте. Но слава богу, что хоть вагон был с крышей, я-то слишком хорошо помнила, как немцы везли пленных женщин от Смоленска до Минска в открытом цементном корыте.

В печорском лагере с пленными мужчинами можно было разговаривать, и я выяснила, что часть мужчин повезли дальше на север, и Карп, с которым я подружилась в тифозном бараке, попал в их число. Еще в Берген-Бельзене мы обменялись адресами родных, и, забегая вперед, добавлю, что через его родителей в Баку мы нашли друг друга и начали переписываться (переписка была разрешена).

В Печоре в первый же день во время построения медработникам приказали выйти из строя, а поскольку документов у нас не было, то загнали в барак и устроили экзамен. Экзамен выдержали все, лжемедиков выявить не удалось, и всех оставили работать в лазарете бывших военнопленных. Теперь нас называли «спецконтингент» или «репатрианты». Опять начались допросы, но вызывали уже не так часто, как в Германии. Так продолжалось до декабря 1946 года. За это время пришлось работать не только в Печоре, но и в других «лагпунктах», там, куда направят. Например, с заключенными женщинами, больными венерическими болезнями. Это был уже не репатриированный спецконтингент, а уголовницы, и иметь с ними дело было опасно, случались очень неприятные истории, но лечить-то их все равно надо было. Жила я, слава богу, не в зоне – спецконтингенту разрешалось, но весь день проводила в лагере, нагрузка была очень большая.

Вот такая жизнь в ожидании чего-то тянулась целый год: вызывали, допрашивали, сроки окончания проверки были неизвестны. А вопросы все одни и те же: где, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Если человек попал в плен один, например, в разведке, то доказать, что он не сам пошел сдаваться, было очень трудно. Мне в этом смысле было легче, хоть и задавали нелепые вопросы, – я угодила к немцам в большом ельнинском окружении. Работы у чекистов с нами было невпроворот, ведь нас, пленных, очень много набралось со всех фронтов.

И наконец в декабре 1946 года меня вызвали в органы последний раз, вручили справку на получение паспорта, и можно было уезжать на все четыре стороны, но моему другу дали шесть лет спецпоселения, потому что он попал в плен на границе. Жить спецпоселенцам разрешалось вольно и даже обзаводиться семьей позволялось, но с Севера уезжать запрещалось. Поэтому я дала согласие остаться работать на Севере, а отработав год по вольному найму, получила отпуск и поехала наконец на Урал к маме и младшим сестрам. Старшая сестра, Валя, всю войну работала на заводе «Онежском», который эвакуировали из Петрозаводска в Красноярск, и с ней мы встретились только спустя еще пятнадцать лет. У мамы я погостила месяц и вернулась на Север..."