Добрина Елена Александровна (1922) — различия между версиями

(Переименование категории.)
(Метка: formularedit)
 
(не показаны 4 промежуточные версии 2 участников)
Строка 1: Строка 1:
 
{{Шаблон:Формуляр
 
{{Шаблон:Формуляр
 
|дата рождения=1922
 
|дата рождения=1922
 +
|варианты ФИО=Казарьян [по мужу] Елена Александровна
 +
|место проживания=Витебская обл., Городокский р-н, д. Якушёнки
 
|пол=женщина
 
|пол=женщина
 +
|источники данных=Сайт [http://lists.memo.ru/ Жертвы политического террора в СССР]; Архив НИПЦ "Мемориал", Москва; ; Архив НИПЦ "Мемориал" (Москва)
 
|обвинение 1=член семьи кулака
 
|обвинение 1=член семьи кулака
|осуждение 1=1931
+
|осуждение 1=1930
|приговор 1=высылка на спецпоселение в Молотовскую обл
+
|приговор 1=ссылка, спецпоселение
|источники данных=Сайт [http://lists.memo.ru/ Жертвы политического террора в СССР]; Архив НИПЦ "Мемориал", Москва;  
+
|место отбывания 1Пермский край, Александровский р-н, ст. Всеволодо-Вильва
|дата реабилитации 1=29.07.1993
+
|комментарий к аресту 1=бежала со спецпоселения в 1931 г.
|реабилитирующий орган 1=УВД Витебского облисполкома
 
 
|обвинение 2=член семьи кулака
 
|обвинение 2=член семьи кулака
|осуждение 2=июль 1930
+
|осуждение 2=1931
|приговор 2=г. - высылка в Пермский край, Александровский р-н, ст. Всеволодо-Вильва, бежала со спецпоселения в 1931 г
+
|приговор 2=высылка на спецпоселение в Молотовскую обл.
 +
|дата реабилитации 2=29.07.1993
 
}}
 
}}
  
 
[[Категория:Открытый список]]
 
[[Категория:Открытый список]]
 
[[Категория:Жертвы политического террора в СССР (База данных)]]
 
[[Категория:Жертвы политического террора в СССР (База данных)]]
 +
[[Категория:НИПЦ Мемориал (Москва)]]
  
 
==Биография==
 
==Биография==
 +
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЕЛЕНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ КАЗАРЬЯН (ДОБРИНОЙ)
 +
 
 +
"Я родилась в маленькой белорусской деревне – всего одиннадцать хозяйств. У каждого хозяина небольшой кусок земли, и вокруг дома фруктовый сад. Хозяева были разные: одни ленивые, другие работящие, соответственно и жили по-разному. Мои родители были трудолюбивые.
 +
 
 +
До революции папа служил в армии, поручиком участвовал в первой мировой войне, а мама работала учительницей – она закончила гимназию в Петербурге. Мама была латышкой, родилась в Риге – там и сейчас живут мои двоюродные племянники, внуки маминого брата Петра, который закончил учительскую семинарию во Пскове и тоже всю жизнь проработал учителем. Родители поженились вскоре после революции, время было голодное и тяжелое, и они стали заниматься сельским хозяйством. Мама нарожала детей (к 30-му году нас было уже четверо) и только успевала доить корову да топить печь, ну и между делом нас воспитывала. Надо сказать, воспитывала неплохо: мы рано научились читать. Я имею в виду двух старших девочек: Вале было в то время 10 лет, а мне 8, Але и Кате, младшим, – шесть лет и годик.
 +
 
 +
Деревня Якушёнки стояла в красивом месте: вокруг грибные леса, а когда липы цвели, воздух становился густым от липового аромата. В Городокском районе Витебской области, где находились Якушёнки, жили бедно: на двор приходилось по корове и немного мелкой живности – основная масса хозяйств были такими. А у нас в придачу к этому имелась кобыла с жеребенком, что, скорее всего, и погубило нашу семью. Наступил 1930 год – год всеобщей коллективизации, и в сельсовет поступила разверстка раскулачить и сослать трех хозяев с семьями. Признак простой: у кого есть лошадь, тот и богат. В самом деле, мы, дети, считали нашу кобылу огромной ценностью – она была рыжая, красивая, а жеребеночек – серый. Когда их угнали в колхоз, она много раз срывалась с привязи и прибегала к нам во двор с жеребеночком, а мы, малыши, от жалости к ней и себе плакали.
 +
 
 +
Тот страшный Троицын день в начале июня помню хорошо. Глубокой ночью мы проснулись под страшный грохот и крики, к нам ворвались три милиционера. Мне запомнились фуражки с красной окантовкой и со звездами и ружья – было очень страшно. Всем скомандовали «руки вверх», отца избили, связали ему руки за спиной и увели. Маме дали три дня на сборы, чтобы насушила сухарей в дорогу и собрала детей. С собой, сказали, можно взять только самое необходимое из вещей, а остальной багаж пойдет отдельно (он так и не дошел, пропал в пути).
 +
  Через три дня за нами приехали, детей из трех раскулаченных домов посадили на подводу, матери – пешком, и под конвоем погнали в поселок за три километра, где были сельсовет и церковь. Вот в эту церковь, битком набитую такими же бедолагами, как мы, нас загнали и закрыли на засов. Страшно вспомнить, что там творилось: питались тем, что взяли с собой, воды давали мало, со скандалом, с руганью. Маленькие дети надрывались от крика, наша младшая сестра тоже не закрывала рта. В церкви держали недели две, пока собирали раскулаченных из окрестных сел, и все подвозили женщин с детьми.
 +
 +
В день отправки, когда всех подняли на ноги и посчитали по головам, открыли наконец двери церкви и скомандовали выходить. Тех, кто мог идти, построили, а остальных посадили на подводы, и все двинулись к станции Росляки, где приготовлен был товарняк. В вагонах – двухъярусные нары и солома на полу, в углу параша. Состав тронулся в путь до Витебска, это километров пятьдесят. В Витебске вагонные двери отъехали, и к своим семьям бросили, как мешки с овсом, окровавленных, избитых мужчин; некоторые долго не приходили в сознание. Мама подбежала к папе и стала вытирать сочившуюся изо рта кровь. Было страшно, но женщины все равно обрадовались – хоть живыми вернули отцов детям. Тем, кто захватил с собой посуду, дали воды, двери вагонов захлопнулись, и состав опять тронулся.
 +
 
 +
Ехали недели три, и выбросили  нас в глухой уральской тайге. Уже позже мама рассказала мне, что это было приблизительно на расстоянии тридцати километров от станции Всеволодо-Вильва, рядом где-то был город Кизел – центр угольных разработок, и шахтерский город Губаха, где потом жили мама и сестра Аля. Поселили нас в бараках, построенных ранее такими же сосланными, Бараки кишели тараканами и клопами, в каждый барак затолкали по несколько семей. Всех посылали на лесоповал, а дети и те, кто не мог встать, сами по себе, без всякого попечения, оставались в бараках. Что там было – страшно вспомнить: пайки рабочим выдавались мизерные, все постоянно голодали, началось воровство – крали, в основном, сухари. Недалеко, в Иваке, находился лесоперерабатывающий завод, где пилили шпалы и бревна, чтобы строить домики для спецпереселенцев в глухой тайге. Наконец поселили и нас в такой крошечный домик без перегородок на две семьи; там была печка; дров, казалось бы, вокруг много, но всё сырые, горели плохо, да и таскать эти коряги было тяжело, после лесоповала сил не оставалось. Наши родители целый день работали в лесу, а мы, голодные и раздетые, сидели дома. Багаж наш, который мама собрала дома, пропал, а на себе что мама могла унести?
 +
 
 +
Так мы перезимовали. От голода люди мерли как мухи, особенно много умерло детей. Когда наконец пришло лето 31 года, кто из спецпереселенцев выжил и у кого имелись хоть какие-то силенки, пытались бежать, чтобы выбраться из этого ада, и наши родители тоже решились. До железной дороги надо было пройти тридцать километров по глухой тайге, а там куда глаза глядят – все равно вторую такую зиму не пережить. Мы собрались и пробирались таежными тропами, не теряя из виду конную дорогу, по которой ездила лагерная охрана и милиция. Младшую сестру, ей было два года, несла мама, папа нес семилетнюю Алю. Младшая сестра громко расплакалась, а в этот момент за кустами по дороге проезжал конный патруль. Конники свернули в лес и обнаружили нас. Папу опять страшно избили, связали руки за спиной, кинули на круп лошади и увезли, а нас с мамой один патрульный погнал обратно. Папу посадили в кизеловскую тюрьму, а мама осталась одна с четырьмя маленькими детьми. Было лето, питались мы какими-то лепешками из корней, травой, и есть все время хотелось. Пару раз от маминого брата из Риги мы получили посылки с манкой, мукой, сахаром; очень удивлялись, как они дошли до нас, когда весь багаж пропал. Казалось, что никакой связи с остальным миром, прошлой жизнью, нет. Благодаря этим посылкам мы и выжили.
 +
 
 +
После неудавшегося побега мама решила, что нас, старших, все равно надо отправлять к дяде, папиному брату, в деревню, авось не поймают и не вернут обратно. А если и поймают, то отдадут в детдом, там хоть выживем. В нескольких километрах от спецпоселения стояла деревня староверов, и мама пошла туда ночью тайгой, чтобы обменять чудом сохранившееся обручальное кольцо на буханку хлеба и сколько-то денег нам с Валей на билеты от Всеволодо-Вильвы. Ранним утром с этой буханкой, ободранные и настороженные, мы отправились в путь. Мама вывела нас на тропу, сказала, чтобы прислушивались к топоту копыт, ибо это конная милиция. Прячьтесь в лесу, если услышите людей, но тропу из виду не теряйте. Ночью зверей не бойтесь, внушала нам мама, они летом сытые, на человека не нападают. Как стемнеет, берите по большой палке, садитесь к толстому дереву спиной, и если увидите в темноте светящиеся огоньки – это глаза каких-нибудь зверьков, – тогда  стучите палкой по стволу дерева, и зверек убежит; одна должна спать, другая караулить. А днем двигайтесь дальше. До сих пор помню ее инструкцию в подробностях. Вот так мы и прошли тридцать километров до Всеволодо-Вильвы. Сестре было уже одиннадцать лет, а мне девять. На Урале школа жизни оказалась суровой, так что с тех пор, как уехали из Якушёнок, повзрослели мы, наверное, больше, чем на один год.
 +
 
 +
Сестра взяла билет на товарный поезд, другие там, наверное, не ходили, и за несколько суток мы добрались до Кирова. В вагоне были те же нары, света нет, народу битком набито. Хлеб свой мы доели в первый же день пути. Публика была самая разношерстная. На остановках люди выходили за кипятком, иногда и нам давали попить, понимали, что мы, как испуганные зверьки, боимся выйти из вагона. Да и зачем нам выходить? Еду купить все равно не на что. Денег немного осталось, но нам опять билеты брать от Кирова до Москвы. Одна молодая пара нас пожалела – заметили, что мы ничего не едим, и дали нам буханку хлеба. Кое-кто подходил, спрашивал, куда мы, такие маленькие, одни едем. Мы отвечали, что к дяде в гости (так нас научила мама). Еще она велела фамилию свою не называть, а говорить, что мы Александровы (по имени папы). Она очень боялась, что нас могут обратно на Урал отправить. В Кирове купили билеты до Москвы, забились в вагон и опять всю дорогу не выходили. Нас подкармливали, понимали, наверное, что мы беглые спецпереселенцы, тогда с Урала бежали многие.
 +
 
 +
В Москве добрались (не помню уже, как) до Белорусского вокзала, путь нам подробно мама описала. На вокзале было очень много народу, детей, таких же оборванных, как и мы; в этой толпе мы отыскали свободный уголок и уснули на полу, прижавшись друг к другу. Нас разбудила женщина в белом халате, куда-то повела и все спрашивала, чьи мы будем и куда едем. Мы стойко держались, как учила мама: едем в гости к дяде, в деревню недалеко от Витебска. Она нам, конечно, не поверила, вернее, не поверила, что мы просто так едем в гости, и забрала нас в детский приемник для беспризорных, вымыла и хотела уложить спать на разные раскладушки, но мы расплакались и не стали ложиться врозь – боялись, что нас разлучат.
 +
 
 +
Утром эта добрая женщина опять приступила к нам с допросом. Она пыталась выяснить, действительно ли мы едем к дяде. Скажите мне правду, убеждала нас она. Как же вы собираетесь ехать? У вас есть деньги на билет? Деньги кончились, признались мы, но дядя на самом деле есть. Тогда она купила нам билеты на пассажирский поезд, дала в дорогу две буханки белого хлеба и немного масла и посадила в вагон. Мы впервые видели пассажирский поезд, а так как в приемнике нас на дорогу еще и покормили, то мы были счастливы. А самое главное: нас не забрали в детдом, и мы теперь доедем до дяди. Так добрались мы до станции Росляки.
 +
 
 +
Помню, когда вышли из вагона, упали в траву и от счастья расплакались. Теперь мы рядом с родной деревней, вернулись домой, и все страшное осталось позади, казалось нам. До деревни три километра прошли по дороге, но поскольку были оборванные, грязные, по деревне не пошли, а пробрались к дому папиного брата огородами и свалились как снег на голову дядиному семейству. В Белоруссии был голод: тетка Домна, жена дяди Василия, расплакалась: чем будем их кормить? Но дядя нас пожалел, на жену цыкнул и затопил баню. Мы вымылись, нам дали какие-то чистые одёжки и оставили жить у дяди, но вместе мы прожили недолго. Старшую сестру взял к себе папин двоюродный брат и спустя какое-то время отдал ее в прислуги к начальнику станции Росляки. Жена его часто уезжала в Ленинград, и все хозяйство оставалось на моей двенадцатилетней сестре: она кормила и доила корову, била масло, делал творог – всему научилась, а я к ней бегала за три километра, и она меня кормила творожком.
 +
 
 +
От мамы дядя получил несколько писем. Она рада была, что мы доехали, не пропали, писала, что папу из тюрьмы отпустили искалеченного, и через пару месяцев он умер. Я продолжала жить у дяди и зимой пошла в школу, которая находилась километрах в трех от дома, в том селе, где нас держали в церкви перед отправкой на Урал. Сколько же я пережила в этой школе унижений! Я была отличницей, и дети в 6-м классе выбрали меня старостой – тогда принято было в школе играть в самоуправление. Но на собрании присутствовал завуч и вовремя пресек это «самоуправление»: нельзя, говорит, она дочь раскулаченного, а кулаки враги народа. Я сидела вжавшись в парту и не знала куда глаза девать, изо всех сил старалась сдержать слезы. Вот такое счастливое детство – без родителей, да еще с клеймом «дочь врага народа». Семь классов я закончила с отличием, очень боялась тети – она сказала: если получишь хоть один «уд», то из школы сразу долой и пойдешь пасти колхозный скот, трудодни будешь зарабатывать. У дяди случилось горе – украли корову, и стало совсем голодно, опять началась черная полоса. Тетя требовала, чтобы я, закончив школу, пошла работать в колхоз, но дядя решил, что мне надо учиться, и отправил в Москву к своему дальнему родственнику. Его жена была певицей, у них был грудной ребенок, и жили мы все в восьмиметровой комнате, так что я спала, сидя в кресле. Родители работали, а я нянчила младенца. В конце лета мой добрый родственник взял меня за руку и мы пошли искать какое-нибудь среднее учебное заведение с общежитием. Поступать туда можно было только после 16, а мне было всего 14 лет. Дядя прислал мне фальшивую справку из сельсовета вместо метрики (метрика осталась на Урале), и таким образом в 1936 году я поступила в медучилище. Когда сдала экзамены, мне дали стипендию и место в общежитии
 +
(оно было в Новодевичьем монастыре).
 +
 
 +
К этому времени я считала себя сиротой. Примерно году в 32–33 переписка с мамой прекратилась. Последнее ее письмо отправил кто-то из той самой старообрядческой деревни, где она меняла свое кольцо, чтобы отправить нас в бега. Она сообщала, что переписка спецпереселенцам запрещена, свирепствует голод. Дядю Егора, еще одного папиного брата, нашли весной мертвым в его домике, а умер он еще зимой, но от голода и слабости до его избы никто не доходил. Как я позже узнала, дядя Егор свою семью сумел отправить в побег и сам намеревался уйти следом, так он говорил маме, но зиму пережить ему не удалось. Трупов было много – весной специальная команда ходила и чистила домики; разложившиеся трупы лопатами снимали с нар и свозили к общей могиле, где зарывали без всяких надписей и крестов. Еще мама писала, что она с двумя младшими девочками тоже, скорее всего, не выживет. Ей, правда, дали работу учительницы в местной школе, поскольку ввели обязательное начальное образование и надо же было кому-то учить сосланных детей… Потом мама рассказывала, что время от времени ее увольняли – спецпереселенцы не имели право работать в школе, но потом опять брали. Больше писем от нее не получали до 1940 года.
 +
 
 +
Разрешили переписку и даже позволили вернуться в Белоруссию только в 1940 году. Но возвращаться было уже некуда: колхозники устроили в нашем доме контору и сожгли его по неосторожности, и мама осталась на Урале.
 +
 
 +
Весной 1941 года я сдавала экзамены за 10-й класс вечерней школы и собиралась поступать в институт. Сдам экзамены, думала я, и поеду на Урал навестить маму и сестер. Но началась война. Меня мобилизовали в первые же дни войны, в начале июля зачислили в 939 медсанбат дивизии им. Кирова, и в открытых грузовиках нас повезли на Западный фронт. Почти всю дорогу пели патриотические песни: в бой за Родину и т. п. Доставили нас куда-то под Ельню. Большинство медсестер были молоденькими девчонками, а врачи – самого разного возраста. Передовые части фронта то наступали, то отступали, и медсанбат вечно передислоцировался. Скоро к бомбежкам и артобстрелам мы не то чтобы привыкли, но устали их бояться, да и что толку бояться, когда из-под огня все равно надо раненых вытаскивать. Мы не успевали отправлять раненых в тыл – так их много было, а потом и тыла не стало.
 +
 
 +
В октябре мы оказались в окружении, в сплошном огненном кольце. Местами это кольцо прорывалось, и какие-то части с боями вырывались из окружения. Бои шли постоянно, при этом раненых было не счесть, а наш медсанбат полностью разбили – снаряды попадали в палатки, повозки. Зрелище было ужасное: разложившиеся трупы, искореженные машины, убитые лошади, месиво железа и людских тел. Постоянно приходилось куда-то бежать, спасаясь от бомбежек и артобстрелов. У меня была подруга Белла, очень веселая и красивая девушка, мы вместе учились в медучилище. Мы с ней бежим, пытаясь найти укрытие, и вдруг ее голова катится мне под ноги…
 +
 
 +
Ельня много раз переходила из рук в руки, но кольцо вокруг наших частей все сжималось, и кто чудом уцелел в этой мясорубке, оказался в плену. Такая участь постигла и меня. Фашисты прочесывали лес, выгоняли оставшихся в живых на поле, раненых, не способных идти, расстреливали; выискивали евреев (по внешнему виду) и комиссаров (кто не успел сорвать знаки отличия) и тоже расстреливали. Пленных на поле оказалось очень много, наверное, несколько тысяч. Всех построили, женщин поставили в конце колонны. Нас было 14 человек – все, что осталось от медсанбатов и госпиталей. Колонну погнали в направлении Смоленска. 
 +
 
 +
Среди пленных было много раненых, они отставали, падали. Упавших расстреливали. Поскольку мы, женщины, шли в конце колонны, приходилось шагать через трупы. Иногда разрешали выйти из строя, взять несколько картошек с неубранного поля, и голодные люди выходили. Но через несколько минут следовала команда «в строй!», поле прочесывалось автоматными очередями, и опять были убитые. Так нас гнали несколько суток; стоял конец октября 41 года, шли дожди, дороги раскисли; на ночь – остановка прямо на дороге в открытом поле; кто стоял, кто садился, кто падал в грязь от истощения и слабости. Селения, через которые нас гнали, почти все были сожжены. Не помню, сколько суток наш этап шел до Смоленска, но дошли немногие.
 +
 
 +
В Смоленске загнали в какие-то уцелевшие казармы, дали похлебки, хлеба. Люди были рады крыше над головой, но рано утром опять скомандовали выходить и строиться. Повели на станцию, там – товарный состав. Нас, женщин, погрузили в открытый вагон из-под цемента. Уже наступил ноябрь, шел холодный дождь, вода из этого корыта не успевала уходить, и поэтому мы стояли. Но иногда дождь прекращался, вода вытекала, и тогда можно было посидеть на сыром бетоне.
 +
  За несколько суток доехали до Минска. В Минске состав опять целиком выгрузили, на ночевку отвели то ли в сараи, то ли в казармы, накормили баландой и выдали по пайке суррогатного хлеба. Утром построили и объявили, что, мол, поедете в Германию работать, заводы и фабрики ждут вас, будете ковать победу над коммунизмом.
 +
 
 +
Состав шел через Польшу, затем по Германии, и привезли нас в лагерь военнопленных Фаллингбостель в Нижней Саксонии. Там уже было полно заключенных, жили в земляных норах, какую кто себе вырыл голыми руками, – голова в норе, ноги наружу. Мужчин оставили в лагере, а женщин увели в лазарет, который находился за оградой. И, о счастье, нас загнали в барак, велели занимать каморки с парашей и двухъярусными нарами. Утром под конвоем вывели на работу в бараки, где лежали больные и раненые. Нары кишели вшами, и огромные они были, как тараканы. Немцы в бараки не заходили – боялись набраться вшей, а наши врачи и медсестры делали что могли, работали и даже оперировали; чаще всего – непроходимость кишечника от недоброкачественной баланды. Свирепствовали сыпной тиф, дизентерия. Русские пленные повара под присмотром немцев вынуждены были закладывать в котлы немытые овощи – брюкву, свеклу и т. п. Мы, женщины, ухитрялись, прежде чем есть, процедить баланду, которую санитар приносил к нам в каморку. Лазарет работал, но всех прибывавших с этапами и нуждавшихся в лечении вместить не мог. Люди ползли к ограде лазарета из своих землянок, но охрана в воротах возвращала их либо расстреливала, и в лазарете и в лагере умирали тысячами. Мой  лагерный номер был: Фаллингбостель 18 тысяч с чем-то (не помню). А после меня сколько еще поступило! Представляете, сколько скопилось военнопленных только в этом лагере? Номер писали на дощечке (выжигали), вешали на шею и фотографировали, затем снимали отпечатки пальцев для лагерной карты военнопленного.
 +
 
 +
В этом лагере нас (14 женщин, которых взяли в плен одновременно) держали месяца три, затем перевезли в лагерь-лазарет Берген-Бельзен. Лазарет огромный: в бараках по сто с лишним человек, двухъярусные нары. Бараки делились на сыпнотифозные, дизентерийные, туберкулезные и прочие. Нас поселили напротив морга в аптечном бараке, в каморке были те же нары, но выдали матрасы со стружкой, одеяла – после Фаллингбостеля условия нам показались просто комфортными. Около барака у морга бегали огромные крысы, но я себя успокаивала тем, что сплю на верхних нарах, и если крыса забежит в барак, ей меня не достать.
 +
 
 +
Здесь на работу выпускали без конвоя, за каждой медсестрой был закреплен свой барак, а врачи обслуживали по несколько бараков, в каждом из которых работали по несколько санитаров и писарь. Утром писари составляли список умерших, санитары выносили их из лазарета, грузили на арбу и везли в морг. Здесь была такая же практика, как и в Фаллингбостеле: писари из числа военнопленных писали на табличке: массенгроб номер такой-то – 1000 человек, экскаватор копал яму, а умерших на той же арбе, что свозила тела из лазаретов, вывозили из морга и сваливали в траншеи. В рабочем же лагере, рядом, постоянно дымился крематорий.
 +
 
 +
Работы с больными в бараках было много, трудились с 8 утра до 8 вечера, на ночь оставались санитары. Документация велась с немецкой аккуратностью и точностью – писари заносили в карты анкетные данные, диагноз, назначения. В плену у меня появилась возможность сопоставить фашистский концлагерь с тем, на что я насмотрелась в уральской ссылке. Общего было много: те же побои, унижения, смерти. Две женщины из числа медперсонала умерли у нас от туберкулеза.
 +
 
 +
Тифозный барак, в котором я работала, был настоящим бедламом – больные бредили, кричали, командовали, как будто продолжали воевать, или лежали без сознания. Среди моих пациентов был молодой солдат, который не кричал, а тихо бредил, и мне почему-то хотелось лишний раз к нему подойти, смочить губы водой – у него была высокая температура. Врач всегда говорил: если уже не буйный, значит, скоро умрет. Мне было его очень жаль, я старалась, чтобы он проглотил лекарство, какие-то лекарства в лазарете все-таки были. И наконец постепенно мой больной начал поправляться, стал приходить в себя и часто искал меня глазами – я замечала на себе его взгляд. Помимо тифа у него был жуткий фурункулез, все время приходилось делать перевязки, и мы часто разговаривали.
 +
 
 +
Звали молодого человека Карп Казарьян, он был армянином из Баку и успел перед армией закончить первый курс химфака Бакинского университета, когда объявили призыв всех студентов 1-2 курсов. Карп рассказал, что попал в плен в Литве, куда незадолго до  начала войны ввели советские войска. Их часть, находившуюся в городке Ретавасе, захватили в плен в первый же день нападения Германии на СССР, причем без единого выстрела, а состояла часть в основном из мальчишек, бывших студентов. Их только начинали учить военному ремеслу, поэтому у них на казарму было несколько ружей, и те почему-то деревянные.
 +
 
 +
Когда Карп более-менее выздоровел, его оставили при бараке вести учет живых и мертвых. Таким образом, мы продолжали видеться на работе, иногда удавалось перекинуться словечком, и это помогало мне жить. Вечером мы, медсестры, шли в свою конуру с видом на морг, и сил хватало только на то, чтобы кое-как умыться и добраться до нар. Жизнь в лазарете была, конечно, трудная, но легче, чем в рабочем лагере. Рацион наш состоял из баланды, которую, как я уже упоминала, приходилось процеживать либо отстаивать, чтобы песок осел на дно, давали еще пайку суррогатного хлеба и чайную ложку сахарного песка.
 +
 
 +
Перед концом войны, месяцев за пять-шесть, медперсонал разобрали по гражданским лагерям – ведь с Украины вывезли много гражданского населения. Меня взяли в женский лагерь на двести с лишним человек. Среди «остарбайтер» встречались и совсем молоденькие девочки, и пожилые женщины; их здоровье всецело поручили моим заботам. Все женщины работали на судоверфи недалеко от Берлина. Нравы здесь были помягче: мастера и надсмотрщики – пожилые немцы, не очень твердо усвоившие, видимо, расовую теорию и обращавшиеся с женщинами во всяком случае без садизма. Питание тоже отличалась от берген-бельзенского – баланду выдавали вполне съедобную.
 +
 
 +
Начались налеты союзников, но бомбежки были не очень разрушительные. Мы страстно желали, чтобы верфь разбомбили, но этого так и не случилось, самолеты каждый раз выбирали другие объекты.
 +
 
 +
Когда нас разбирали по гражданским лагерям, то сказали заранее, кого куда отвезут, и мы могли переписываться открытками. Однажды я попросила у начальницы лагеря разрешение съездить к подружке по лазарету в Ольденбург, это километров сорок на электричке. Немка мне разрешила, но сказала, чтобы я ехала обязательно с голубой нашивкой «ost» на форме. Ну я и поехала. Вдруг на остановке в вагон заходит гестаповец, меня выгнал на перрон, увел в помещение полиции на вокзале и надавал пощечин (меня били первый раз  в плену, немцы женщин не били, наверное, стеснялись), после чего посадил в бункер на трое суток. Так я понесла наказание – за что? Наверное, за то, что забыла, кто я и где нахожусь, за проявление каких-то человеческих желаний… Это случилось уже перед самым окончанием войны.
 +
 
 +
Вскоре пришли американцы. Они раскрыли ворота, въехали на танках в наш «остарбайтерин» лагерь, обкормили галетами с маслом… Но идти нам было некуда, и все остались на месте. Вскоре меня увезли в казармы, куда свозили советских военнопленных из окрестных лагерей. Там мы жили месяца три, пока не приехала советская военная миссия в составе нескольких офицеров с погонами, что мне было в диковинку, поскольку в 41-м мы носили «кубики». Не церемонясь, нам объявили прямо так: поздравляем вас, что выжили, но всех будем проверять, ибо среди вас могут оказаться изменники, которые сами сдались в плен, ну и так далее – каждый сам знал, что все это значило. Весь огромный сборный лагерь приуныл. Среди мужчин-военнопленных пошли разговоры, что лучше на родину не возвращаться – нас ждет другой лагерь. Хотя у меня были все основания этому верить, мне так хотелось увидеть родных, оказаться в своей стране, что я старалась об этом не думать, надеялась на «авось». А в конечном итоге вышло так, как предсказывали пессимисты, – за лагерем дело не стало. Со своими подругами из лагеря Берген-Бельзен я больше не встретилась – здесь были другие женщины, врачи и медсестры, и нас опять было немного. Из этого пересыльного лагеря нас перевезли в лагерь во Франкфурте-на-Майне, и тут начались допросы. Где, когда и почему попала в плен? Почему себя не убила, вместо того чтобы сдаться врагу? На что приходилось отвечать, что у лейтенанта медицинской службы, коей я являлась, при себе были сумка с перевязочным материалом и противогаз, оружия не полагалось, в медсанбате оружие имела только охрана. Да и вообще в ельнинском «котле» малочисленные медработники не успевали помогать раненым, так что стрелять им было некогда. «Хотя у вас и погоны на плечах, но сразу видно, что на фронте вы не были, поэтому и задаете такие вопросы», – сказала я на одном из допросов. Реакция чекиста была бешеная – как он меня не ударил? Проверки и перекрестные допросы тянулись бесконечно: спрашивали пофамильно, с кем была в Фаллингбостеле, в Берген-Бельзене. Гражданский лагерь их почему-то не интересовал. Продержали нас в этом проверочном лагере с месяц, потом посадили в открытые грузовики и повезли, ничего не объясняя, в неизвестном направлении. В каком-то маленьком городке доставили прямо к товарному поезду – вагоны с малюсенькими окошками очень высоко от пола, а на них толстые решетки.
 +
 
 +
Мужчины ехали в страшной тесноте, а в единственном на весь состав женском вагоне было свободно, и даже параша была, но нар не было, только голый пол. В вагоне никого из знакомых, с кем была в плену, не оказалось. Состав тронулся, где едем не видно, куда – не знаем, наконец догадались подсаживать друг друга к окну, но разобрать что-нибудь было трудно. Через некоторое время поняли, что из Германии въехали в Польшу, а потом узнали Беларусь. Если состав останавливался набрать воды, около вагонов появлялись женщины, бегали, выкрикивали фамилии, имена своих мужей, сыновей, братьев – не везут ли их в этих вагонах из плена? Охрана отгоняла женщин. И так все время, пока мы ехали по нашей территории. На всем пути следования охрана выдавала кипяток и пайки хлеба по норме: закинут несколько буханок, а мы сами делим; разрешали еще выносить парашу. В общем, чувствовали мы себя настоящими зэками; хотя война кончилась, наши мытарства еще продолжались.
 +
 
 +
1945 год подходил уже к концу, и примерно в ноябре состав прибыл в Печору, где уже лежал снег. Глазам было больно смотреть, когда открыли вагон, – за долгий путь привыкли к темноте. Но слава богу, что хоть вагон был с крышей, я-то слишком хорошо помнила, как немцы везли пленных женщин от Смоленска до Минска в открытом цементном корыте.
 +
 
 +
В печорском лагере с пленными мужчинами можно было разговаривать, и я выяснила, что часть мужчин повезли дальше на север, и Карп, с которым я подружилась в тифозном бараке, попал в их число. Еще в Берген-Бельзене мы обменялись адресами родных, и, забегая вперед, добавлю, что через его родителей в Баку мы нашли друг друга и начали переписываться (переписка была разрешена).
 +
 
 +
В Печоре в первый же день во время построения медработникам приказали выйти из строя, а поскольку документов у нас не было, то загнали в барак и устроили экзамен. Экзамен выдержали все, лжемедиков выявить не удалось, и всех оставили работать в лазарете бывших военнопленных. Теперь нас называли «спецконтингент» или «репатрианты». Опять начались допросы, но вызывали уже не так часто, как в Германии. Так продолжалось до декабря 1946 года. За это время пришлось работать не только в Печоре, но и в других «лагпунктах», там, куда направят. Например, с заключенными женщинами, больными венерическими болезнями. Это был уже не репатриированный спецконтингент, а уголовницы, и иметь с ними дело было опасно, случались очень неприятные истории, но лечить-то их все равно надо было. Жила я, слава богу, не в зоне – спецконтингенту разрешалось, но весь день проводила в лагере, нагрузка была очень большая.
 +
 
 +
Вот такая жизнь в ожидании чего-то тянулась целый год: вызывали, допрашивали, сроки окончания проверки были неизвестны. А вопросы все одни и те же: где, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Если человек попал в плен один, например, в разведке, то доказать, что он не сам пошел сдаваться, было очень трудно. Мне в этом смысле было легче, хоть и задавали нелепые вопросы, – я угодила к немцам в большом ельнинском окружении. Работы у чекистов с нами было невпроворот, ведь нас, пленных, очень много набралось со всех фронтов. 
 +
 
 +
И наконец в декабре 1946 года меня вызвали в органы последний раз, вручили справку на получение паспорта, и можно было уезжать на все четыре стороны, но моему другу дали шесть лет спецпоселения, потому что он попал в плен на границе. Жить спецпоселенцам разрешалось вольно и даже обзаводиться семьей позволялось, но с Севера уезжать запрещалось. Поэтому я дала согласие остаться работать на Севере, а отработав год по вольному найму, получила отпуск и поехала наконец на Урал к маме и младшим сестрам. Старшая сестра, Валя, всю войну работала на заводе «Онежском», который эвакуировали из Петрозаводска в Красноярск, и с ней мы встретились только спустя еще пятнадцать лет. У мамы я погостила месяц и вернулась на Север..."

Текущая версия на 10:58, 23 октября 2020

  • Дата рождения: 1922 г.
  • Варианты ФИО: Казарьян [по мужу] Елена Александровна
  • Пол: женщина
  • Место проживания: Витебская обл., Городокский р-н, д. Якушёнки
  • Обвинение: член семьи кулака
  • Осуждение: 1930 г.
  • Приговор: ссылка, спецпоселение
  • Место отбывания: в Пермский край, Александровский р-н, ст. Всеволодо-Вильва
  • Комментарий к аресту: бежала со спецпоселения в 1931 г.

  • Обвинение: член семьи кулака
  • Осуждение: 1931 г.
  • Приговор: высылка на спецпоселение в Молотовскую обл.
  • Дата реабилитации: 29 июля 1993 г.

Биография

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЕЛЕНЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ КАЗАРЬЯН (ДОБРИНОЙ)

"Я родилась в маленькой белорусской деревне – всего одиннадцать хозяйств. У каждого хозяина небольшой кусок земли, и вокруг дома фруктовый сад. Хозяева были разные: одни ленивые, другие работящие, соответственно и жили по-разному. Мои родители были трудолюбивые.

До революции папа служил в армии, поручиком участвовал в первой мировой войне, а мама работала учительницей – она закончила гимназию в Петербурге. Мама была латышкой, родилась в Риге – там и сейчас живут мои двоюродные племянники, внуки маминого брата Петра, который закончил учительскую семинарию во Пскове и тоже всю жизнь проработал учителем. Родители поженились вскоре после революции, время было голодное и тяжелое, и они стали заниматься сельским хозяйством. Мама нарожала детей (к 30-му году нас было уже четверо) и только успевала доить корову да топить печь, ну и между делом нас воспитывала. Надо сказать, воспитывала неплохо: мы рано научились читать. Я имею в виду двух старших девочек: Вале было в то время 10 лет, а мне 8, Але и Кате, младшим, – шесть лет и годик.

Деревня Якушёнки стояла в красивом месте: вокруг грибные леса, а когда липы цвели, воздух становился густым от липового аромата. В Городокском районе Витебской области, где находились Якушёнки, жили бедно: на двор приходилось по корове и немного мелкой живности – основная масса хозяйств были такими. А у нас в придачу к этому имелась кобыла с жеребенком, что, скорее всего, и погубило нашу семью. Наступил 1930 год – год всеобщей коллективизации, и в сельсовет поступила разверстка раскулачить и сослать трех хозяев с семьями. Признак простой: у кого есть лошадь, тот и богат. В самом деле, мы, дети, считали нашу кобылу огромной ценностью – она была рыжая, красивая, а жеребеночек – серый. Когда их угнали в колхоз, она много раз срывалась с привязи и прибегала к нам во двор с жеребеночком, а мы, малыши, от жалости к ней и себе плакали.

Тот страшный Троицын день в начале июня помню хорошо. Глубокой ночью мы проснулись под страшный грохот и крики, к нам ворвались три милиционера. Мне запомнились фуражки с красной окантовкой и со звездами и ружья – было очень страшно. Всем скомандовали «руки вверх», отца избили, связали ему руки за спиной и увели. Маме дали три дня на сборы, чтобы насушила сухарей в дорогу и собрала детей. С собой, сказали, можно взять только самое необходимое из вещей, а остальной багаж пойдет отдельно (он так и не дошел, пропал в пути).

 Через три дня за нами приехали, детей из трех раскулаченных домов посадили на подводу, матери – пешком, и под конвоем погнали в поселок за три километра, где были сельсовет и церковь. Вот в эту церковь, битком набитую такими же бедолагами, как мы, нас загнали и закрыли на засов. Страшно вспомнить, что там творилось: питались тем, что взяли с собой, воды давали мало, со скандалом, с руганью. Маленькие дети надрывались от крика, наша младшая сестра тоже не закрывала рта. В церкви держали недели две, пока собирали раскулаченных из окрестных сел, и все подвозили женщин с детьми.

В день отправки, когда всех подняли на ноги и посчитали по головам, открыли наконец двери церкви и скомандовали выходить. Тех, кто мог идти, построили, а остальных посадили на подводы, и все двинулись к станции Росляки, где приготовлен был товарняк. В вагонах – двухъярусные нары и солома на полу, в углу параша. Состав тронулся в путь до Витебска, это километров пятьдесят. В Витебске вагонные двери отъехали, и к своим семьям бросили, как мешки с овсом, окровавленных, избитых мужчин; некоторые долго не приходили в сознание. Мама подбежала к папе и стала вытирать сочившуюся изо рта кровь. Было страшно, но женщины все равно обрадовались – хоть живыми вернули отцов детям. Тем, кто захватил с собой посуду, дали воды, двери вагонов захлопнулись, и состав опять тронулся.

Ехали недели три, и выбросили нас в глухой уральской тайге. Уже позже мама рассказала мне, что это было приблизительно на расстоянии тридцати километров от станции Всеволодо-Вильва, рядом где-то был город Кизел – центр угольных разработок, и шахтерский город Губаха, где потом жили мама и сестра Аля. Поселили нас в бараках, построенных ранее такими же сосланными, Бараки кишели тараканами и клопами, в каждый барак затолкали по несколько семей. Всех посылали на лесоповал, а дети и те, кто не мог встать, сами по себе, без всякого попечения, оставались в бараках. Что там было – страшно вспомнить: пайки рабочим выдавались мизерные, все постоянно голодали, началось воровство – крали, в основном, сухари. Недалеко, в Иваке, находился лесоперерабатывающий завод, где пилили шпалы и бревна, чтобы строить домики для спецпереселенцев в глухой тайге. Наконец поселили и нас в такой крошечный домик без перегородок на две семьи; там была печка; дров, казалось бы, вокруг много, но всё сырые, горели плохо, да и таскать эти коряги было тяжело, после лесоповала сил не оставалось. Наши родители целый день работали в лесу, а мы, голодные и раздетые, сидели дома. Багаж наш, который мама собрала дома, пропал, а на себе что мама могла унести?

Так мы перезимовали. От голода люди мерли как мухи, особенно много умерло детей. Когда наконец пришло лето 31 года, кто из спецпереселенцев выжил и у кого имелись хоть какие-то силенки, пытались бежать, чтобы выбраться из этого ада, и наши родители тоже решились. До железной дороги надо было пройти тридцать километров по глухой тайге, а там куда глаза глядят – все равно вторую такую зиму не пережить. Мы собрались и пробирались таежными тропами, не теряя из виду конную дорогу, по которой ездила лагерная охрана и милиция. Младшую сестру, ей было два года, несла мама, папа нес семилетнюю Алю. Младшая сестра громко расплакалась, а в этот момент за кустами по дороге проезжал конный патруль. Конники свернули в лес и обнаружили нас. Папу опять страшно избили, связали руки за спиной, кинули на круп лошади и увезли, а нас с мамой один патрульный погнал обратно. Папу посадили в кизеловскую тюрьму, а мама осталась одна с четырьмя маленькими детьми. Было лето, питались мы какими-то лепешками из корней, травой, и есть все время хотелось. Пару раз от маминого брата из Риги мы получили посылки с манкой, мукой, сахаром; очень удивлялись, как они дошли до нас, когда весь багаж пропал. Казалось, что никакой связи с остальным миром, прошлой жизнью, нет. Благодаря этим посылкам мы и выжили.

После неудавшегося побега мама решила, что нас, старших, все равно надо отправлять к дяде, папиному брату, в деревню, авось не поймают и не вернут обратно. А если и поймают, то отдадут в детдом, там хоть выживем. В нескольких километрах от спецпоселения стояла деревня староверов, и мама пошла туда ночью тайгой, чтобы обменять чудом сохранившееся обручальное кольцо на буханку хлеба и сколько-то денег нам с Валей на билеты от Всеволодо-Вильвы. Ранним утром с этой буханкой, ободранные и настороженные, мы отправились в путь. Мама вывела нас на тропу, сказала, чтобы прислушивались к топоту копыт, ибо это конная милиция. Прячьтесь в лесу, если услышите людей, но тропу из виду не теряйте. Ночью зверей не бойтесь, внушала нам мама, они летом сытые, на человека не нападают. Как стемнеет, берите по большой палке, садитесь к толстому дереву спиной, и если увидите в темноте светящиеся огоньки – это глаза каких-нибудь зверьков, – тогда стучите палкой по стволу дерева, и зверек убежит; одна должна спать, другая караулить. А днем двигайтесь дальше. До сих пор помню ее инструкцию в подробностях. Вот так мы и прошли тридцать километров до Всеволодо-Вильвы. Сестре было уже одиннадцать лет, а мне девять. На Урале школа жизни оказалась суровой, так что с тех пор, как уехали из Якушёнок, повзрослели мы, наверное, больше, чем на один год.

Сестра взяла билет на товарный поезд, другие там, наверное, не ходили, и за несколько суток мы добрались до Кирова. В вагоне были те же нары, света нет, народу битком набито. Хлеб свой мы доели в первый же день пути. Публика была самая разношерстная. На остановках люди выходили за кипятком, иногда и нам давали попить, понимали, что мы, как испуганные зверьки, боимся выйти из вагона. Да и зачем нам выходить? Еду купить все равно не на что. Денег немного осталось, но нам опять билеты брать от Кирова до Москвы. Одна молодая пара нас пожалела – заметили, что мы ничего не едим, и дали нам буханку хлеба. Кое-кто подходил, спрашивал, куда мы, такие маленькие, одни едем. Мы отвечали, что к дяде в гости (так нас научила мама). Еще она велела фамилию свою не называть, а говорить, что мы Александровы (по имени папы). Она очень боялась, что нас могут обратно на Урал отправить. В Кирове купили билеты до Москвы, забились в вагон и опять всю дорогу не выходили. Нас подкармливали, понимали, наверное, что мы беглые спецпереселенцы, тогда с Урала бежали многие.

В Москве добрались (не помню уже, как) до Белорусского вокзала, путь нам подробно мама описала. На вокзале было очень много народу, детей, таких же оборванных, как и мы; в этой толпе мы отыскали свободный уголок и уснули на полу, прижавшись друг к другу. Нас разбудила женщина в белом халате, куда-то повела и все спрашивала, чьи мы будем и куда едем. Мы стойко держались, как учила мама: едем в гости к дяде, в деревню недалеко от Витебска. Она нам, конечно, не поверила, вернее, не поверила, что мы просто так едем в гости, и забрала нас в детский приемник для беспризорных, вымыла и хотела уложить спать на разные раскладушки, но мы расплакались и не стали ложиться врозь – боялись, что нас разлучат.

Утром эта добрая женщина опять приступила к нам с допросом. Она пыталась выяснить, действительно ли мы едем к дяде. Скажите мне правду, убеждала нас она. Как же вы собираетесь ехать? У вас есть деньги на билет? Деньги кончились, признались мы, но дядя на самом деле есть. Тогда она купила нам билеты на пассажирский поезд, дала в дорогу две буханки белого хлеба и немного масла и посадила в вагон. Мы впервые видели пассажирский поезд, а так как в приемнике нас на дорогу еще и покормили, то мы были счастливы. А самое главное: нас не забрали в детдом, и мы теперь доедем до дяди. Так добрались мы до станции Росляки.

Помню, когда вышли из вагона, упали в траву и от счастья расплакались. Теперь мы рядом с родной деревней, вернулись домой, и все страшное осталось позади, казалось нам. До деревни три километра прошли по дороге, но поскольку были оборванные, грязные, по деревне не пошли, а пробрались к дому папиного брата огородами и свалились как снег на голову дядиному семейству. В Белоруссии был голод: тетка Домна, жена дяди Василия, расплакалась: чем будем их кормить? Но дядя нас пожалел, на жену цыкнул и затопил баню. Мы вымылись, нам дали какие-то чистые одёжки и оставили жить у дяди, но вместе мы прожили недолго. Старшую сестру взял к себе папин двоюродный брат и спустя какое-то время отдал ее в прислуги к начальнику станции Росляки. Жена его часто уезжала в Ленинград, и все хозяйство оставалось на моей двенадцатилетней сестре: она кормила и доила корову, била масло, делал творог – всему научилась, а я к ней бегала за три километра, и она меня кормила творожком.

От мамы дядя получил несколько писем. Она рада была, что мы доехали, не пропали, писала, что папу из тюрьмы отпустили искалеченного, и через пару месяцев он умер. Я продолжала жить у дяди и зимой пошла в школу, которая находилась километрах в трех от дома, в том селе, где нас держали в церкви перед отправкой на Урал. Сколько же я пережила в этой школе унижений! Я была отличницей, и дети в 6-м классе выбрали меня старостой – тогда принято было в школе играть в самоуправление. Но на собрании присутствовал завуч и вовремя пресек это «самоуправление»: нельзя, говорит, она дочь раскулаченного, а кулаки враги народа. Я сидела вжавшись в парту и не знала куда глаза девать, изо всех сил старалась сдержать слезы. Вот такое счастливое детство – без родителей, да еще с клеймом «дочь врага народа». Семь классов я закончила с отличием, очень боялась тети – она сказала: если получишь хоть один «уд», то из школы сразу долой и пойдешь пасти колхозный скот, трудодни будешь зарабатывать. У дяди случилось горе – украли корову, и стало совсем голодно, опять началась черная полоса. Тетя требовала, чтобы я, закончив школу, пошла работать в колхоз, но дядя решил, что мне надо учиться, и отправил в Москву к своему дальнему родственнику. Его жена была певицей, у них был грудной ребенок, и жили мы все в восьмиметровой комнате, так что я спала, сидя в кресле. Родители работали, а я нянчила младенца. В конце лета мой добрый родственник взял меня за руку и мы пошли искать какое-нибудь среднее учебное заведение с общежитием. Поступать туда можно было только после 16, а мне было всего 14 лет. Дядя прислал мне фальшивую справку из сельсовета вместо метрики (метрика осталась на Урале), и таким образом в 1936 году я поступила в медучилище. Когда сдала экзамены, мне дали стипендию и место в общежитии (оно было в Новодевичьем монастыре).

К этому времени я считала себя сиротой. Примерно году в 32–33 переписка с мамой прекратилась. Последнее ее письмо отправил кто-то из той самой старообрядческой деревни, где она меняла свое кольцо, чтобы отправить нас в бега. Она сообщала, что переписка спецпереселенцам запрещена, свирепствует голод. Дядю Егора, еще одного папиного брата, нашли весной мертвым в его домике, а умер он еще зимой, но от голода и слабости до его избы никто не доходил. Как я позже узнала, дядя Егор свою семью сумел отправить в побег и сам намеревался уйти следом, так он говорил маме, но зиму пережить ему не удалось. Трупов было много – весной специальная команда ходила и чистила домики; разложившиеся трупы лопатами снимали с нар и свозили к общей могиле, где зарывали без всяких надписей и крестов. Еще мама писала, что она с двумя младшими девочками тоже, скорее всего, не выживет. Ей, правда, дали работу учительницы в местной школе, поскольку ввели обязательное начальное образование и надо же было кому-то учить сосланных детей… Потом мама рассказывала, что время от времени ее увольняли – спецпереселенцы не имели право работать в школе, но потом опять брали. Больше писем от нее не получали до 1940 года.

Разрешили переписку и даже позволили вернуться в Белоруссию только в 1940 году. Но возвращаться было уже некуда: колхозники устроили в нашем доме контору и сожгли его по неосторожности, и мама осталась на Урале.

Весной 1941 года я сдавала экзамены за 10-й класс вечерней школы и собиралась поступать в институт. Сдам экзамены, думала я, и поеду на Урал навестить маму и сестер. Но началась война. Меня мобилизовали в первые же дни войны, в начале июля зачислили в 939 медсанбат дивизии им. Кирова, и в открытых грузовиках нас повезли на Западный фронт. Почти всю дорогу пели патриотические песни: в бой за Родину и т. п. Доставили нас куда-то под Ельню. Большинство медсестер были молоденькими девчонками, а врачи – самого разного возраста. Передовые части фронта то наступали, то отступали, и медсанбат вечно передислоцировался. Скоро к бомбежкам и артобстрелам мы не то чтобы привыкли, но устали их бояться, да и что толку бояться, когда из-под огня все равно надо раненых вытаскивать. Мы не успевали отправлять раненых в тыл – так их много было, а потом и тыла не стало.

В октябре мы оказались в окружении, в сплошном огненном кольце. Местами это кольцо прорывалось, и какие-то части с боями вырывались из окружения. Бои шли постоянно, при этом раненых было не счесть, а наш медсанбат полностью разбили – снаряды попадали в палатки, повозки. Зрелище было ужасное: разложившиеся трупы, искореженные машины, убитые лошади, месиво железа и людских тел. Постоянно приходилось куда-то бежать, спасаясь от бомбежек и артобстрелов. У меня была подруга Белла, очень веселая и красивая девушка, мы вместе учились в медучилище. Мы с ней бежим, пытаясь найти укрытие, и вдруг ее голова катится мне под ноги…

Ельня много раз переходила из рук в руки, но кольцо вокруг наших частей все сжималось, и кто чудом уцелел в этой мясорубке, оказался в плену. Такая участь постигла и меня. Фашисты прочесывали лес, выгоняли оставшихся в живых на поле, раненых, не способных идти, расстреливали; выискивали евреев (по внешнему виду) и комиссаров (кто не успел сорвать знаки отличия) и тоже расстреливали. Пленных на поле оказалось очень много, наверное, несколько тысяч. Всех построили, женщин поставили в конце колонны. Нас было 14 человек – все, что осталось от медсанбатов и госпиталей. Колонну погнали в направлении Смоленска.

Среди пленных было много раненых, они отставали, падали. Упавших расстреливали. Поскольку мы, женщины, шли в конце колонны, приходилось шагать через трупы. Иногда разрешали выйти из строя, взять несколько картошек с неубранного поля, и голодные люди выходили. Но через несколько минут следовала команда «в строй!», поле прочесывалось автоматными очередями, и опять были убитые. Так нас гнали несколько суток; стоял конец октября 41 года, шли дожди, дороги раскисли; на ночь – остановка прямо на дороге в открытом поле; кто стоял, кто садился, кто падал в грязь от истощения и слабости. Селения, через которые нас гнали, почти все были сожжены. Не помню, сколько суток наш этап шел до Смоленска, но дошли немногие.

В Смоленске загнали в какие-то уцелевшие казармы, дали похлебки, хлеба. Люди были рады крыше над головой, но рано утром опять скомандовали выходить и строиться. Повели на станцию, там – товарный состав. Нас, женщин, погрузили в открытый вагон из-под цемента. Уже наступил ноябрь, шел холодный дождь, вода из этого корыта не успевала уходить, и поэтому мы стояли. Но иногда дождь прекращался, вода вытекала, и тогда можно было посидеть на сыром бетоне.

  За несколько суток доехали до Минска. В Минске состав опять целиком выгрузили, на ночевку отвели то ли в сараи, то ли в казармы, накормили баландой и выдали по пайке суррогатного хлеба. Утром построили и объявили, что, мол, поедете в Германию работать, заводы и фабрики ждут вас, будете ковать победу над коммунизмом. 
  

Состав шел через Польшу, затем по Германии, и привезли нас в лагерь военнопленных Фаллингбостель в Нижней Саксонии. Там уже было полно заключенных, жили в земляных норах, какую кто себе вырыл голыми руками, – голова в норе, ноги наружу. Мужчин оставили в лагере, а женщин увели в лазарет, который находился за оградой. И, о счастье, нас загнали в барак, велели занимать каморки с парашей и двухъярусными нарами. Утром под конвоем вывели на работу в бараки, где лежали больные и раненые. Нары кишели вшами, и огромные они были, как тараканы. Немцы в бараки не заходили – боялись набраться вшей, а наши врачи и медсестры делали что могли, работали и даже оперировали; чаще всего – непроходимость кишечника от недоброкачественной баланды. Свирепствовали сыпной тиф, дизентерия. Русские пленные повара под присмотром немцев вынуждены были закладывать в котлы немытые овощи – брюкву, свеклу и т. п. Мы, женщины, ухитрялись, прежде чем есть, процедить баланду, которую санитар приносил к нам в каморку. Лазарет работал, но всех прибывавших с этапами и нуждавшихся в лечении вместить не мог. Люди ползли к ограде лазарета из своих землянок, но охрана в воротах возвращала их либо расстреливала, и в лазарете и в лагере умирали тысячами. Мой лагерный номер был: Фаллингбостель 18 тысяч с чем-то (не помню). А после меня сколько еще поступило! Представляете, сколько скопилось военнопленных только в этом лагере? Номер писали на дощечке (выжигали), вешали на шею и фотографировали, затем снимали отпечатки пальцев для лагерной карты военнопленного.

В этом лагере нас (14 женщин, которых взяли в плен одновременно) держали месяца три, затем перевезли в лагерь-лазарет Берген-Бельзен. Лазарет огромный: в бараках по сто с лишним человек, двухъярусные нары. Бараки делились на сыпнотифозные, дизентерийные, туберкулезные и прочие. Нас поселили напротив морга в аптечном бараке, в каморке были те же нары, но выдали матрасы со стружкой, одеяла – после Фаллингбостеля условия нам показались просто комфортными. Около барака у морга бегали огромные крысы, но я себя успокаивала тем, что сплю на верхних нарах, и если крыса забежит в барак, ей меня не достать.

Здесь на работу выпускали без конвоя, за каждой медсестрой был закреплен свой барак, а врачи обслуживали по несколько бараков, в каждом из которых работали по несколько санитаров и писарь. Утром писари составляли список умерших, санитары выносили их из лазарета, грузили на арбу и везли в морг. Здесь была такая же практика, как и в Фаллингбостеле: писари из числа военнопленных писали на табличке: массенгроб номер такой-то – 1000 человек, экскаватор копал яму, а умерших на той же арбе, что свозила тела из лазаретов, вывозили из морга и сваливали в траншеи. В рабочем же лагере, рядом, постоянно дымился крематорий.

Работы с больными в бараках было много, трудились с 8 утра до 8 вечера, на ночь оставались санитары. Документация велась с немецкой аккуратностью и точностью – писари заносили в карты анкетные данные, диагноз, назначения. В плену у меня появилась возможность сопоставить фашистский концлагерь с тем, на что я насмотрелась в уральской ссылке. Общего было много: те же побои, унижения, смерти. Две женщины из числа медперсонала умерли у нас от туберкулеза.

Тифозный барак, в котором я работала, был настоящим бедламом – больные бредили, кричали, командовали, как будто продолжали воевать, или лежали без сознания. Среди моих пациентов был молодой солдат, который не кричал, а тихо бредил, и мне почему-то хотелось лишний раз к нему подойти, смочить губы водой – у него была высокая температура. Врач всегда говорил: если уже не буйный, значит, скоро умрет. Мне было его очень жаль, я старалась, чтобы он проглотил лекарство, какие-то лекарства в лазарете все-таки были. И наконец постепенно мой больной начал поправляться, стал приходить в себя и часто искал меня глазами – я замечала на себе его взгляд. Помимо тифа у него был жуткий фурункулез, все время приходилось делать перевязки, и мы часто разговаривали.

Звали молодого человека Карп Казарьян, он был армянином из Баку и успел перед армией закончить первый курс химфака Бакинского университета, когда объявили призыв всех студентов 1-2 курсов. Карп рассказал, что попал в плен в Литве, куда незадолго до начала войны ввели советские войска. Их часть, находившуюся в городке Ретавасе, захватили в плен в первый же день нападения Германии на СССР, причем без единого выстрела, а состояла часть в основном из мальчишек, бывших студентов. Их только начинали учить военному ремеслу, поэтому у них на казарму было несколько ружей, и те почему-то деревянные.

Когда Карп более-менее выздоровел, его оставили при бараке вести учет живых и мертвых. Таким образом, мы продолжали видеться на работе, иногда удавалось перекинуться словечком, и это помогало мне жить. Вечером мы, медсестры, шли в свою конуру с видом на морг, и сил хватало только на то, чтобы кое-как умыться и добраться до нар. Жизнь в лазарете была, конечно, трудная, но легче, чем в рабочем лагере. Рацион наш состоял из баланды, которую, как я уже упоминала, приходилось процеживать либо отстаивать, чтобы песок осел на дно, давали еще пайку суррогатного хлеба и чайную ложку сахарного песка.

Перед концом войны, месяцев за пять-шесть, медперсонал разобрали по гражданским лагерям – ведь с Украины вывезли много гражданского населения. Меня взяли в женский лагерь на двести с лишним человек. Среди «остарбайтер» встречались и совсем молоденькие девочки, и пожилые женщины; их здоровье всецело поручили моим заботам. Все женщины работали на судоверфи недалеко от Берлина. Нравы здесь были помягче: мастера и надсмотрщики – пожилые немцы, не очень твердо усвоившие, видимо, расовую теорию и обращавшиеся с женщинами во всяком случае без садизма. Питание тоже отличалась от берген-бельзенского – баланду выдавали вполне съедобную.

Начались налеты союзников, но бомбежки были не очень разрушительные. Мы страстно желали, чтобы верфь разбомбили, но этого так и не случилось, самолеты каждый раз выбирали другие объекты.

Когда нас разбирали по гражданским лагерям, то сказали заранее, кого куда отвезут, и мы могли переписываться открытками. Однажды я попросила у начальницы лагеря разрешение съездить к подружке по лазарету в Ольденбург, это километров сорок на электричке. Немка мне разрешила, но сказала, чтобы я ехала обязательно с голубой нашивкой «ost» на форме. Ну я и поехала. Вдруг на остановке в вагон заходит гестаповец, меня выгнал на перрон, увел в помещение полиции на вокзале и надавал пощечин (меня били первый раз в плену, немцы женщин не били, наверное, стеснялись), после чего посадил в бункер на трое суток. Так я понесла наказание – за что? Наверное, за то, что забыла, кто я и где нахожусь, за проявление каких-то человеческих желаний… Это случилось уже перед самым окончанием войны.

Вскоре пришли американцы. Они раскрыли ворота, въехали на танках в наш «остарбайтерин» лагерь, обкормили галетами с маслом… Но идти нам было некуда, и все остались на месте. Вскоре меня увезли в казармы, куда свозили советских военнопленных из окрестных лагерей. Там мы жили месяца три, пока не приехала советская военная миссия в составе нескольких офицеров с погонами, что мне было в диковинку, поскольку в 41-м мы носили «кубики». Не церемонясь, нам объявили прямо так: поздравляем вас, что выжили, но всех будем проверять, ибо среди вас могут оказаться изменники, которые сами сдались в плен, ну и так далее – каждый сам знал, что все это значило. Весь огромный сборный лагерь приуныл. Среди мужчин-военнопленных пошли разговоры, что лучше на родину не возвращаться – нас ждет другой лагерь. Хотя у меня были все основания этому верить, мне так хотелось увидеть родных, оказаться в своей стране, что я старалась об этом не думать, надеялась на «авось». А в конечном итоге вышло так, как предсказывали пессимисты, – за лагерем дело не стало. Со своими подругами из лагеря Берген-Бельзен я больше не встретилась – здесь были другие женщины, врачи и медсестры, и нас опять было немного. Из этого пересыльного лагеря нас перевезли в лагерь во Франкфурте-на-Майне, и тут начались допросы. Где, когда и почему попала в плен? Почему себя не убила, вместо того чтобы сдаться врагу? На что приходилось отвечать, что у лейтенанта медицинской службы, коей я являлась, при себе были сумка с перевязочным материалом и противогаз, оружия не полагалось, в медсанбате оружие имела только охрана. Да и вообще в ельнинском «котле» малочисленные медработники не успевали помогать раненым, так что стрелять им было некогда. «Хотя у вас и погоны на плечах, но сразу видно, что на фронте вы не были, поэтому и задаете такие вопросы», – сказала я на одном из допросов. Реакция чекиста была бешеная – как он меня не ударил? Проверки и перекрестные допросы тянулись бесконечно: спрашивали пофамильно, с кем была в Фаллингбостеле, в Берген-Бельзене. Гражданский лагерь их почему-то не интересовал. Продержали нас в этом проверочном лагере с месяц, потом посадили в открытые грузовики и повезли, ничего не объясняя, в неизвестном направлении. В каком-то маленьком городке доставили прямо к товарному поезду – вагоны с малюсенькими окошками очень высоко от пола, а на них толстые решетки.

Мужчины ехали в страшной тесноте, а в единственном на весь состав женском вагоне было свободно, и даже параша была, но нар не было, только голый пол. В вагоне никого из знакомых, с кем была в плену, не оказалось. Состав тронулся, где едем не видно, куда – не знаем, наконец догадались подсаживать друг друга к окну, но разобрать что-нибудь было трудно. Через некоторое время поняли, что из Германии въехали в Польшу, а потом узнали Беларусь. Если состав останавливался набрать воды, около вагонов появлялись женщины, бегали, выкрикивали фамилии, имена своих мужей, сыновей, братьев – не везут ли их в этих вагонах из плена? Охрана отгоняла женщин. И так все время, пока мы ехали по нашей территории. На всем пути следования охрана выдавала кипяток и пайки хлеба по норме: закинут несколько буханок, а мы сами делим; разрешали еще выносить парашу. В общем, чувствовали мы себя настоящими зэками; хотя война кончилась, наши мытарства еще продолжались.

1945 год подходил уже к концу, и примерно в ноябре состав прибыл в Печору, где уже лежал снег. Глазам было больно смотреть, когда открыли вагон, – за долгий путь привыкли к темноте. Но слава богу, что хоть вагон был с крышей, я-то слишком хорошо помнила, как немцы везли пленных женщин от Смоленска до Минска в открытом цементном корыте.

В печорском лагере с пленными мужчинами можно было разговаривать, и я выяснила, что часть мужчин повезли дальше на север, и Карп, с которым я подружилась в тифозном бараке, попал в их число. Еще в Берген-Бельзене мы обменялись адресами родных, и, забегая вперед, добавлю, что через его родителей в Баку мы нашли друг друга и начали переписываться (переписка была разрешена).

В Печоре в первый же день во время построения медработникам приказали выйти из строя, а поскольку документов у нас не было, то загнали в барак и устроили экзамен. Экзамен выдержали все, лжемедиков выявить не удалось, и всех оставили работать в лазарете бывших военнопленных. Теперь нас называли «спецконтингент» или «репатрианты». Опять начались допросы, но вызывали уже не так часто, как в Германии. Так продолжалось до декабря 1946 года. За это время пришлось работать не только в Печоре, но и в других «лагпунктах», там, куда направят. Например, с заключенными женщинами, больными венерическими болезнями. Это был уже не репатриированный спецконтингент, а уголовницы, и иметь с ними дело было опасно, случались очень неприятные истории, но лечить-то их все равно надо было. Жила я, слава богу, не в зоне – спецконтингенту разрешалось, но весь день проводила в лагере, нагрузка была очень большая.

Вот такая жизнь в ожидании чего-то тянулась целый год: вызывали, допрашивали, сроки окончания проверки были неизвестны. А вопросы все одни и те же: где, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Если человек попал в плен один, например, в разведке, то доказать, что он не сам пошел сдаваться, было очень трудно. Мне в этом смысле было легче, хоть и задавали нелепые вопросы, – я угодила к немцам в большом ельнинском окружении. Работы у чекистов с нами было невпроворот, ведь нас, пленных, очень много набралось со всех фронтов.

И наконец в декабре 1946 года меня вызвали в органы последний раз, вручили справку на получение паспорта, и можно было уезжать на все четыре стороны, но моему другу дали шесть лет спецпоселения, потому что он попал в плен на границе. Жить спецпоселенцам разрешалось вольно и даже обзаводиться семьей позволялось, но с Севера уезжать запрещалось. Поэтому я дала согласие остаться работать на Севере, а отработав год по вольному найму, получила отпуск и поехала наконец на Урал к маме и младшим сестрам. Старшая сестра, Валя, всю войну работала на заводе «Онежском», который эвакуировали из Петрозаводска в Красноярск, и с ней мы встретились только спустя еще пятнадцать лет. У мамы я погостила месяц и вернулась на Север..."